Один большой парижский художник сказал молодому если вы хотите стать художником, то не забывайте, что прежде всего нужно хорошо есть. Во–вторых, очень важно пищеварение, заботьтесь о регулярности стула! И в–третьих: всегда имейте красивую подружку!» Да, этим азам искусства я, надо полагать, научился, и тут у меня никаких загвоздок вроде бы нет. Но в этом году, черт возьми, у меня и целыми днями только хлеб, порой я вожусь с желудком настоящей подруги, я имею дело с четырьмя–пятью женщинами и одинаково часто бываю утомлен и голоден. Что–то разладилось в часовом механизме, и после этого как я ковырнул его спицей, он хоть и заработал, но спешит как оголтелый и при этом ужасно тарахтит. Как проста жизнь, когда ты здоров! Ты еще не получал от меня таких длинных писем, разве что в те времена, когда мы спорили о палитре. Конечно, скоро пять часов, начинается этот прекрасный свет. Тебе шлет привет твой Клингзор.
Постскриптум:
Помню, что тебе понравилась одна моя картина, наиболее китайская из всех мною написанных, с хижиной, красной дорогой, зубчатыми деревьями «веронезе» и далеким игрушечным городом на заднем плане. Не могу послать ее сейчас, да и не знаю, где ты. Но она твоя, хочу на всякий случай сказать тебе это.
(В те дни, когда он писал автопортрет)
В первых числах сентября, после многих недель необыкновенно сухого зноя, выдалось несколько дождливых дней. В эти дни Клингзор «писал высокооконном зале своего палаццо в Кастаньетте автопортрет, который висит сейчас во Франкфурте.
Эта ужасная и в то же время волшебно прекрасная картина, его последнее вполне законченное произведение, заключает работу того лета, заключает некий удивительно пылкий и бурный период работы как его венец и вершина. Многие замечали, что каждый, кто знал Клингзора, сразу и безошибочно узнавал его на этом портрете, хотя не было картины, более далекой от всякого натуралистического сходства, чем эта.
Как все поздние произведения Клингзора, этот автопортрет можно рассматривать с самых разных точек зрения. Для многих, особенно для тех, кто не знал художника, эта картина прежде всего концерт красок, поразительного тона ковер, спокойный и благородный при всей пестроте. Другие видят тут последнюю смелую, даже отчаянную попытку освобождения от материальности (лицо, написанное как пейзаж, волосы, смахивающие на листву и кору деревьев, глазницы, как расселины в скалах), они говорят, что эта картина напоминает натуру не более, чем иной силуэт горы — человеческое лицо, иная ветка — руку или ногу, то есть лишь отдаленно, лишь символически. А многие, напротив, видят именно в этом произведении только предмет, лицо Клингзора, разобранное и истолкованное им самим с неумолимым психологизмом, великое откровение, беспощадную, кричащую, трогательную, страшную исповедь. Другие опять–таки, среди них некоторые ожесточеннейшие его противники, видят в этом портрете только результат и свидетельство клингзоровского, по их мнению, безумия. Натуралистически сравнивая голову на портрете с оригиналом, с фотографиями, они находят в искаженных, утрированных формах дикарские, дегенеративные, атавистические черты. Многие из них нападают на неподвижность и фантастичность этой картины, усматривая в ней какую–то отдающую мономанией самовлюбленность, какое–то кощунство и самолюбование, какую–то религиозную манию величия. Все эти точки зрения возможны, как и еще много других.
В те дни, когда он писал эту картину, Клингзор не выходил из дому, кроме как по ночам, чтобы выпить вина, ел только хлеб и фрукты, которые ему приносила хозяйка, не брился и при ввалившихся под черным от загара лбом глазах выглядел в этой запущенности действительно ужасающе. Писал он сидя по памяти, лишь изредка, почти только во времяперерывов в работе, он он подходил к большому, старомодному в розанах зеркалу на северной стене, вытягивал шею, таращил глаза, гримасничал.