— Да-а. Простейшая пища, а благодать на душе величайшая, — подчищая тарелочку корочкой хлеба, Уваров нарушил молчание. — Спасибо, Аленка, за хлеб и за соль. И пошли ты им, Боже Всевышний, здоровья да счастья нормального.
— Никак сделался верующим?
— Война и концлагерь особенно заставили в себя заглянуть. И такая надежда на Бога была! О! Аленушка! На себя, на товарищей да на Бога! В душе молитвы сами сочинялись. Вот чем для нас обернулся атеистический материализм…
И все-таки, признаюсь: Неля иконой была у меня… Постоянно перед глазами. Я вознес ее в своем воображении. Мне так надо было, чтобы выжить…
— Что же было на свадьбе дальше? Неля все-таки вышла к вам?
— Да, она вышла, — наблюдая, как вращаются чаинки в его стакане, раздумчиво начал Уваров. — Красивая до слез. С высоты крылечка оглядела нас. Наверно, сама угадать пыталась, кто пришел к ней с приветом.
А Ромка-Зис меня к крыльцу толкает: «Вот, это он привет тебе принес!»
Уваров по привычке потрогал пальцами свое лицо, словно хотел убедиться: на месте ли то, что сгореть не успело, и продолжал:
— До сих пор не пойму, чего больше во мне тогда было — стыда или страха, нахлынувшего с ее появлением! Вдруг узнает меня! За штакет палисадника я ухватился. Стою. Из-под пилотки гляжу на нее неотрывно. И как плачу — не чувствую. Ромка-Зис мне цигарку в рот вставил и шепчет на ухо: «Что ты плачешь? Она нам и так по стакану нальет и без слез!»
А я перед взглядом ее беззащитен… Вот понимаю мозгами, что не узнает меня. Все понимаю, а стыдно! А который внутри у меня сидит, прежний Женька Уваров, хочет броситься к ней! Хочет обнять ее всю раскрасивую, до боли сердечной желанную! И с последними силами, как на пытках, старался себя удержать! Уродство ж мое куда денешь!..
Усмехнулся чему-то Уваров и головой покивал:
— Вот человек как устроен, Аленка. Над ним палачи надругались, искалечили, как хотели. И в том, что он нынче калека, — вины его нет. А он, уродством раздавленный, в муках живет постоянных! И вину за собой ощущает, что извергам тем дал себя покалечить, когда уже не было сил защищаться. И казнится виной не своей… И на людях стыдится себя самого…
— Как говорит наша бабушка Настя, не терзайся. И зла не держи. Зло нам жизнь очерняет и болезни скликает… Расскажи-ка мне, Женечка, как она тебя приняла?
— Как пьянчужку, наверно… Видит, что у забора топчусь и рук не могу оторвать от штакета, брата позвала:
— Сенечка, миленький! Вон тому поднеси, у забора, солдатику. За наше счастье пусть выпьет… Господи, как же его так война покалечила! Он привет мне от Жени принес. Да, солдатик?
Ромка-Зис сказал «да» и похлопал меня по плечу.
— Сколько ж им подносить? — Сеня гудит в коридоре. — Твои нищие гады, наверно, по третьему кругу пошли. Ну-ка, я гляну, кто там…
И Сенечка вынес пузо свое на крылечко. Помордел. Голова с животом слилась, штаны на подтяжках. Щеки как у бульдога и, наверно, видны со спины. Вот такой теперь Сенечка-братик, которого мы защищали со Степой.
— Этот? — Сенька глядит на меня, и сытая харя его лошадиною мордой становится. — Этого я не видал. Его б до завтрева оставить, чтобы заместо похмелюги показывать гостям. Глянешь — и враз отрезвеешь, прости меня, Господи!
— Глупости все это, Сеня, — говорит она брату. — Пусть выпьет несчастный.
И ручкой мне машет. Я подошел. Была — не была… Она мне стакан наливает. А глаза мои сами слезятся, будто сквозь дым гляжу на нее. Вижу так близко. Волнуется, вижу. Стакан подает, а рука… Рука не девчоночки-школьницы, а женщины в силе. И вижу: рука неспокойная…
— Где ты Женечку видел, солдатик? — меня тихо так спрашивает.
— Мы в одном с ним полку воевали, — говорю другим голосом, не похожим на собственный мой. Мне казалось тогда, что хитрость моя удалась. — По двадцать с лишним вылетов имели.
— А потом? — громче спрашивает.
— А потом он в Прибалтике где-то упал.
— Его сбили, и он погиб?
— Да брешет он все, сестренка! — скорчив рожу брезгливую, Сеня брюхатый вмешался. — Он же за рюмкой приперся, ханыга! Да он Женьку и близко не видел!.. Чем вот докажешь? Ну-ка, соври!
— Сеня, иди к столам. Это мой праздник, иди.
На меня ненавидяще зыркнул тот Сеня и смылся. А мне стало легче, что узнать во мне прежнего Женьку они не способны.
— Ты скажи мне, солдатик, Женя погиб или что?
Набрался я духу и бухнул:
— Погиб, — говорю, — бляха-муха!
«Бляха-муха» ко мне прицепилась на фронте, так что я не боялся быть узнанным.
— Ты это видел?
— Видел, — говорю. — Я был в том бою.
— Как он погиб? Самолет отказал или что? Парашют не раскрылся?
— Он в воздушном бою «мессершмитта» таранил, когда закончился боекомплект.
— Да! — сказала с радостью. — Фашиста таранил! Такой был Женечка мой! Никто другой так не сумел бы! Спасибо, солдатик, что с души моей камень снял.
А сама улыбается, слез не стыдясь. И такая красивая!.. Лучше прежней. А мне горько и больно за себя покалеченного…