Случилось как раз обратное. Уже в то мгновение, когда я уложил ее к себе на постель и начал ласкать, у Альбертины появилось неизвестное мне до сих пор выражение послушной готовности и почти детской простоты. Сняв с нее все заботы, все ее обычные притязания, минута, предшествующая наслаждению, подобная в этом отношении той, что следует за смертью, вернула ее помолодевшим чертам невинность детского возраста. По-видимому каждое существо, дарования которого вдруг нашли применение, становится скромным, старательным и прелестным; и если этими дарованиями оно способно доставить нам большое удовольствие, то оно само бывает счастливо, оно желает доставить нам удовольствие как можно более полное. Однако новое выражение лица Альбертины заключало в себе больше, чем профессиональные бескорыстие, добросовестность и щедрость, в нем внезапно обнаружилось какое-то традиционное самопожертвование: она вернулась не только к собственному детству, но к юности своего народа. Совсем не похожая на меня, ничего не желавшего, кроме физического успокоения, в конце концов полученного, Альбертина по-видимому находила, что с ее стороны было бы грубостью считать, будто это материальное наслаждение не сопровождается никаким моральным чувством и что-то собой заканчивает. Еще недавно так торопившаяся, теперь, думая, вероятно, что поцелуи предполагают любовь и что любовь выше всех других обязанностей, она говорила, когда я ей напомнил об ее обеде:
— Помилуйте, это не имеет никакого значения, времени у меня довольно.
Она как будто стеснялась встать и уйти сразу после того, что она сделала, стеснялась из благопристойности, подобно Франсуазе, которая считала своей обязанностью, даже когда не чувствовала никакой жажды, любезно принять предлагаемый ей Жюпьеном стаканчик вина, и ни за что не решилась бы уйти, сделав последний глоток, какое бы неотложное дело ни призывало ее. Альбертина — и это было, пожалуй, в отношениях с другой женщиной, как читатель увидит в дальнейшем, одним из оснований, бессознательно для меня сделавшим ее желанной, — была воплощением той скромной французской крестьянки, каменное изваяние которой стоит на паперти Сент-Андре-де-Шан. Я узнал в ней также свойственные Франсуазе (которой однако вскоре предстояло сделаться ее смертельным врагом) учтивость к хозяину и к чужому, пристойность, уважение к ложу.
Франсуаза, которая после смерти моей тетки считала возможным говорить не иначе, как жалостливым тоном, нашла бы неприличным, если бы дочь ее, гуляя со своим женихом в месяцы перед свадьбой, не опиралась на его руку. Альбертина, неподвижно лежавшая возле меня, говорила:
— У вас красивые волосы, у вас прекрасные глаза, вы милый. Когда, обратив ее внимание на то, что уже поздно, я прибавлял:
«Вы мне не верите?» — она отвечала:
— Я всегда вам верю, — и, может быть, это была правда, но лишь на период, который начался две минуты тому назад и мог продлиться не более чем несколько часов.
Она завела разговор обо мне, о моей семье, о моей социальной среде. Она сказала: «О, я знаю, что ваши родные знакомы с очень элегантными людьми. Вы приятель Робера Форестье и Сюзанны Делаж». В первую минуту имена эти не сказали мне решительно ничего. Но вдруг я припомнил, что, действительно, играл на Елисейских Полях с Робером Форестье, которого никогда потом не встречал. Что касается Сюзанны Делаж, то это была племянница г-жи Бланде, и я собирался однажды пойти к ее родителям на урок танцев и даже играть у них маленькую роль в одной салонной комедии. Но я не пошел, потому что боялся расхохотаться, боялся, что у меня пойдет носом кровь, и мне так никогда и не случилось ее увидеть. Самое большее, я как будто когда-то слышал, что гувернантка Сванов с пером на шляпе бывала у ее родителей, но, может быть, не гувернантка, а ее сестра или приятельница. Я возразил Альбертине, что Робер Форестье и Сюзанна Делаж занимали мало места в моей жизни. «Возможно. Ваши матери в дружбе, это позволяет сделать вывод о вас. Я часто встречаюсь с Сюзанной Делаж на авеню де Мессин, у ней есть шик». Наши матери были знакомы лишь в воображении г-жи Бонтан, которая, узнав, что я играл когда-то с Робером Форестье и, кажется, декламировал ему стихи, заключила отсюда, что мы дружим между собой благодаря давнишней связи наших семей. Услышав имя мамы, она, как мне передавали, неизменно замечала: «Ах, да, это общество Делажей, Форестье и т. д.», отводя родным моим место, которого они не заслуживали.