– Как – он?! Я же ему звонила домой дня три назад в связи с аукционом, но он и поговорить со мной не смог, сослался на занятость.
– И я звонила по домашнему телефону, он сказал, что занят, что только дней через десять сможет мне уделить внимание.
– Я ему сегодня, часа два назад, когда по набережной гуляла, материалы кое-какие по моим расследованиям скидывала на компьютер, чтобы он прояснил детали, ответил бы на мои вопросы. Уверена была, что он в Петербурге, дома.
– Я тоже скидывала, тоже была уверена, что он дома. Как же такое возможно, Даниил Бенедиктович?
– Но это – Юра, это Юра, это Юра Германтов, – тупо, как автомат, повторял Головчинер.
– Нет, нет, не может быть…
– Может…
– Вы ошиблись…
– Нет, не ошибся…
В разгар бестолковых препирательств к арке приблизилась Ванда и, нежданно выйдя из-за пилона, наткнулась на Головчинера.
– Данька, Данька, как ты тут очутился? – кинулась ему на шею. – Как я рада…
Головчинер, словно чудесная встреча с Вандой ничуть не поразила его, суховато с нею расцеловался, затем слегка отстранился и молча протянул руку в сторону распростёртого тела.
– Юра? – она шагнула к телу. – Юра?
Если бы Головчинер её не подхватил, Ванда тоже упала бы рядом с Германтовым на плиты.
– Почему он здесь? – тихо и с какой-то покорностью спросила она, как бы задавая свой вопрос темноте. – Почему он лежит здесь? – повторила она свой вопрос, не ожидая ответа.
Наступившую тишину, продлившуюся какие-то секунды, но показавшуюся нереально долгой, разорвал зычный голос.
– У матросов нет вопросов, – бросил, глянув на бездыханного Германтова, плотный мужчина с жирным затылком и поспешил ретироваться; разумеется, это был Кит Марусин.
А Бызова, Загорская, Головчинер и Ванда, объятые ужасом, всё ещё стояли тесно, почти прижавшись друг к другу, как скульптурная группа, стояли в скольжении розовых отсветов и теней, онемевшие, безотчётно позируя перед прицепленной к карнизной тяге, похожей на нахохленную одноглазую железную птичку камерой наружного видеонаблюдения.
Но вдруг Загорская, как-никак знавшая толк в старинных театральных костюмах, заметила какие-то необычные тряпки неподалёку от тела Германтова и вымолвила неуверенно: бархат?
И Бызова не могла не заметить тряпичный холмик.
– Смотрите, кровь на воротнике, – сказала она.
Появилась полиция.
Германтов упал на плиты, но помочь ему было невозможно, свершился высший приговор – уже падая, он был мёртв и удара о плиты не почувствовал. Но какое же опустошение в миг падения его на плиты испытал я и внутри себя, в мгновенно осиротевший душе, и – вокруг! Будто и во мне, срезонировав, тоже оборвалась струна, и угодил я в какую-то особенную, какую-то дрожаще-ошарашивающую пустоту, которую разверзает смерть, – ничем вокруг меня не ограниченную, сплошную и неодолимую, как если бы именно на германтовской смерти клином сошёлся свет, а разрозненные каверны-пустоты, кратковременно образующиеся в мире духа после каждой отдельной смерти, солидарно слились сейчас и здесь, в ночной Венеции, на померкшей Пьяцце, в эту бескрайнюю пустоту, для меня, повторюсь, как внутреннюю, так и внешнюю, по ощущениям – тотальную: только что ещё я был заряжен энергиями германтовского замысла – и вмиг, за ненужностью, энергии эти иссякли, обнулились, вызвав при этом и цепную реакцию обнулений. Всё, что при жизни Германтова бередило и волновало, обращалось в ничто, пустота, казалось мне, подмывала и размывала уже всё сущее. Погасли и потонули в нематериальной пучине образы. Растворились в безвоздушности смертного ореола и вывязывавшие наше повествование нити.
Все фабульные нити стягивались к Германтову, а зачем они теперь, нити, когда его, Германтова, нет на свете?
Исчерпался сразу и параллелизм сюжетов…
Действительно, провидчески точно было недавно сказано за обедом Германтовым: смерть пробивает брешь в ткани бытия.
И брешь эта – брешь-пустота, – как кажется, угрожающе расширяется, всасывающе растекается, поглощая все терзания и надежды умершего, а сама бытийная ткань по рвано-невидимым краям бреши словно тоже омертвляется и скукоживается.
Я одиноко шёл по смущённо потускнелой, обезлюдевшей, замусоренной посткарнавальной мишурой Пьяцце. Я шёл, как чудилось, по недоразумению какому-то декорированной, но только что обессмысленной смертью, чуждой вечным прекрасным декорациям пустоте.
Всякая жизнь – игра случившегося и неслучившегося, заканчивающаяся, однако, обидной победой неслучившегося, то бишь – сплошным гнетущим отсутствием.
Брешь – это и есть смертельный прорыв в Отсутствие.
Так думал я.
Так, наверное, мог бы думать и он…
Хотя… Не было ведь по отдельности бреши-пустоты и – ткани…