Единственное исключение было сделано для несчастного аббата Клеркати. На следующий день после моего заключения он испросил, не взирая на свои немощи, аудиенцию у подеста, куда велел снести себя в кресле. Но тщетно взывал он к милосердию его милости — он добился от него одних лишь издевательств и непристойностей. Таким образом, участь моя не оставляла сомнений, и бедный аббат мог получить одну только милость: пройти на несколько минут в мою камеру, чтобы уговорить меня умереть, как подобает доброму христианину. Так именно он и сделал, причем все время сокрушался о том, как столь ученый латинист не мог найти лучшего применения для своих знаний, а пошел на презренные подмостки и навлек на себя обвинение в преступном деянии. Из этих слов я заключил, что Пьерина умерла от раны, и это заставило меня залиться слезами, с которыми добрый аббат смешал также свои и поцеловался со мной на прощанье.
После этого свидания я погрузился в полное одиночество и в течение всей следующей недели не видел никого, кроме надзирателя, приносившего мне ежедневно пишу. Одни его визиты нарушали размышления, которыми я был занят, и все они подготовляли меня к тому, чтобы твердо сделать шаг, на который мне предстояло отважиться. Так как надзиратель был весьма порядочный человек, я упросил его достать мне небольшое зеркало и проводил перед ним долгие часы, изучая позы и наблюдая свою мимику. Главной моей заботой было — отправиться на казнь достойным образом и показать толпе лицо, на котором ясно можно было прочесть спокойствие духа. Чтобы добиться этого, я припоминал самые трагические роли из числа разученных мною в прежнее время. Я старался получить нужную мне экспрессию и применить ее к данным обстоятельствам: то есть всего менее прибегать к напыщенности и использовать невозмутимую важность.
Иной раз мне казалось, что в жестах своих и походке я находил то, что требовалось. Но лицо не переставало меня беспокоить. Черты его, которые совсем не были безобразны, всегда имели склонность легко искажаться, а комическое амплуа, занимаемое мною, и гримасы, неизбежно связанные с ним, еще более способствовали этому досадному предрасположению. Я старался исправить это и изобразить на своем лице все величие, какое только было ему доступно.
Занявшись этим, я ждал дня судебного разбирательства. Приговор оказался таким, как я и думал. Я был присужден к смертной казни через повешение. Вернувшись к себе в камеру, я написал три письма. Одно достойному аббату Клеркати, где я пустил в ход самую изысканную латынь, другое синьору Капаньоле с извинением за то, что расстраиваю его труппу, а третье родителям Пьерины, где просил у них прощения за ее смерть. Когда я передал последнее письмо надзирателю, он посмотрел на меня значительным взглядом, как бы готовясь сделать какое-то признание, но в ту минуту я не обратил на это внимания.
Наступил срок казни, дня через три после того, как я привел таким образом в порядок свои дела. Вскоре после полудня сбиры подошли к моему окошку. Джироламо Пескаро, товарищ моего детства, командовал ими. Между мной и Джироламо не было особенной дружбы, и все же я был удивлен тем веселым выражением лица, с каким он приказал мне за ним следовать. Конечно, я был уверен, что смерть моя была для него довольно безразлична, и тем не менее мне казалось странным, что можно вести человека на виселицу с таким удовольствием. Впрочем, удовольствие это разделялось, по-видимому, всем конвоем и даже самим надзирателем. Я сохранил про себя это впечатление и почел своею обязанностью идти туда, куда меня ведут. Я сделал строгое лицо, придал больше решительности взгляду и двинулся в путь размеренным шагом. Я был довален своей выправкой и твердо решил, что сохраню ее даже с веревкой на шее.
Виселицу поставили как раз на Пьяцца деи Синьори. Вид ее не вызвал во мне ни малейшего смущения, но я удивился стечению народа, привлеченною готовящимся событием. Площадь была битком набита, а окна расположенных вокрут дворцов заняты зрителями. В одном из окон базилики Палладио я заметил самого подеста. Его милость нисколько не переменился, и его новая должность не сделала его ни более опрятным, ни более величественным.
Огромный, бесстыдно насмешливый, он сделал мне рукой короткий жест. Я сделал вид, что ничего не замечаю, и последовал за стражей, которая с трудом прокладывала дорогу в толпе. Толпа эта, надо сказать, совсем не кричала и не проявляла никакой враждебности. Напротив, на всех лицах было написано то же самое выражение радости и веселья, которое я уже заметил у сбиров и у Джироламо.
Я дошел таким образом до самого подножия виселицы. Очутившись там, я посмотрел на нее спокойно и с какой-то даже признательностью.