В этом себе не признаешься. Не хочешь признаваться. Не перенес бы такого признания. Но так уж вышло: мы все пережили слишком много разлук без прощанья. Слишком часто узнавали, что человек может просто изчезнуть. Быть арестованным. Депортированным. Что его столовый прибор еще стоит на столе, а свидетельство о смерти уже выписано. „Сердечная недостаточность“ или „Застрелен при попытке к бегству“. Что уж там впишут Алеманы со свастикой. Другого мы уже и не ждем. Даже непривычно, если не происходит ничего плохого.
Ничего странного, что Ольга удивлена.
— Ты вернулся, — повторяет она, на сей раз окончательно устранив из голоса удивление.
Не хочет, чтобы я заметил, как она боялась за меня.
При том что страх — наше обычное состояние.
— Эпштейн был со мной очень любезен, — говорю я.
— Чего он хотел?
— Я должен делать фильм.
— Естественно, — говорит она.
— Эпштейн говорит, у меня нет выбора. Но он ничем мне не грозил.
— А он и не должен, — говорит она.
— Нет, — говорю я, — не должен.
Она в своей бригаде уборщиц сказалась больной. Убедить начальника смены было нетрудно. Без волос сильнее заметно, как она исхудала. Моя бедная Ольга. Она слишком скудно питается, и виноват в этом я.
— Я все делал в этой жизни не так, — говорю я.
— Нет, — говорит она. — Нам просто выпала не та жизнь.
Она встает и обнимает меня. Мы очень смешная пара: обритая наголо женщина и значительно более рослый мужчина, потерявший свой живот. Неудачное распределение ролей для романтической сцены. Но чувствовать ее близость очень хорошо. От этого легче.
Ее голова приникла к моей груди. Я целую ее голый череп.
— Ежоночек ты мой, — говорю я.
Они прижимается ко мне и начинает напевать. Очень тихо. Вообще-то эту песню полагается грянуть — после второй бутылки вина или после третьей. На несколько голосов. Вместе с Отто Буршатцем. „Когда ежи в вечерний час выходят за мышами“. Сегодня это звучит как гимн.
Я не хочу выпускать Ольгу из своих объятий.
Она напевает, а я подпеваю. В нужном месте мы вступаем во весь голос. Как будто нам есть что праздновать. „Анна-Луиза
И смеемся. Когда-нибудь мы еще вспомним о том, что смеялись.
— Ты все делал правильно, — говорит Ольга. — Мы просто недостаточно далеко отбежали.
Отто принес билеты нам прямо домой.
— Поговаривают, что будут аресты, — сказал он. — Ты, может, и не в первых строчках списка, но не стоит дожидаться, пока ты туда продвинешься.
Отто всегда знает кого-нибудь, кто знает того, кто кое-что знает.
Он положил конверт с билетами на обеденный стол небрежным жестом, как будто речь шла о чем-то повседневном, о небольшом одолжении, не бог весть каком важном.
Я и сейчас вижу тот конверт. На белой скатерти с вышитыми голубыми цветочками.
— Тебе надо бы поесть, — сказала тогда Ольга.
Стол накрыт как для гостей. Но у меня, прожорливого Курта Геррона, отбило аппетит. Посуда все еще стоит, чашки, доска для хлеба, нетронутая тарелка с нарезкой. Среди них конверт. С фирменным знаком УФА в левом нижнем углу. Три буквы, взятые в квадрат. Служебный конверт.
С билетами.
Целый вечер перед этим я раздумывал, но до мысли о бегстве так и не дошел. Ни на одну секунду. Шофер такси, прощаясь со мной перед нашим домом, поднес ладонь к кепке и сказал:
— Жду не дождусь вашего очередного фильма, господин Геррон.
Я кивнул, улыбнулся и ответил:
— Да-да, фильм будет что надо.
Стал подниматься по лестнице, я помню это, не воспользовался лифтом, даже в этой ситуации учитывал, что д-р Дрезе сказал мне на последней консультации:
— Вам полезно подниматься по лестнице.
Голова — очень странный аппарат.
Ольга меня не ждала, разумеется, нет. Когда я начинал новый проект, она всегда говорила:
— Теперь увидимся, когда твой фильм будет закончен.
Она была в халате, голова повязана платком, а лицо намазано чем-то белым. Похожа на клоуна. Она никогда не хотела, чтобы я видел ее такой.
— Тебе не надо знать, к каким ухищрениям я прибегаю ради тебя, — всегда говорила она. — Не люблю, когда на меня смотрят за кулисами.
Я увидел ее, стоящую в дверях ванной комнаты, и поневоле рассмеялся. Мой мир, наш мир только что рухнул, а меня разбирал смех. Пока не перешел в плач.
— Ты заболел? — спросила Ольга.
Да, я заболел. И по сей день не выздоровел. У меня болезнь жидка, на которую установлен карантин. Грузят в вагоны для скота. Срочно прирезают. Хотя болезнь не заразная. Она или есть, или ее нет. Зато она неизлечима.
Но это не так. Камилла Шпира исцелилась от своего жидовства. Чудо, какого не видано было и в Лурде. Что там явление Марии по сравнению с магическим поцелуем руки Камиллы Геммекером.
Я попытался рассказать. Но Ольга так и не усмотрела в этом смысла. Его и не было.
— Меня вышвырнули, — сказал я. — У магазинов стоят штурмовики, — сказал я. — Все евреи покидают павильон, — сказал я.
И все время ревел.