В окопах, когда мы знали, что рано или поздно прозвучит приказ идти в атаку, когда артобстрел, который всегда является увертюрой к радостному истреблению, уже перепахал ту местность, которой нам предстяло овладеть, где тоже, в свою очередь, в окопах ждали люди, когда потом, пока мы молились, или напивались, или от страха накладывали в штаны, вводились в бой вражеские орудия, пристреливаясь на нужную траекторию для своих снарядов, и попадания придвигались к нам все ближе, вот тогда гул орудий нас больше не интересовал: мы все прислушивались только к старшему лейтенанту Баккесу, начал ли он уже откашливаться — он был не уверен в своем голосе и перед важными приказами всегда должен был сперва прокашляться, — когда минуты текли все медленнее и медленнее и все-таки слишком быстро, — вот там я и научился ждать.
В лазарете, после ранения, когда я очнулся и не мог двигаться, потому что меня связали бинтами, чтобы я под наркозом не разорвал только что зашитые раны, когда никто не хотел мне сказать, что со мной, что у меня было еще цело или хотя бы не отрезано, когда я пытался прислушаться ко все еще приглушенной наркозом боли — где болит и что это могло означать, — когда я видел ряды лежанок, которые показались мне в какой-то момент бесконечными, да и были бесконечными, потому что постоянно поступали все новые разорванные, подстреленные, покалеченные солдаты; когда в самом хвосте, бесконечно далеко, как мне показалось, появился капитан медицинской службы со своей свитой из санитаров-носильщиков и сестер Красного Креста, как он останавливался у каждой лежанки, словно покупатель универмага, который никак не может выбрать из изобилия выгодных предложений, как это длилось часами, годами, пока процессия приближалась ко мне, как он наконец остановился у моей койки, позолоченная пряжка ремня прямо перед моими глазами — она была свежеотполирована, я видел это, как питомец Фридеманна Кнобелоха, с первого взгляда, при таком-то количестве раненых он еще находил время полировать проклятую эту пряжку, — когда он потом так ничего и не сказал, а только взял у сестры мой медицинский листок и в полном душевном спокойствии изучал его, — тут я и натренировался ждать.
Когда Брехт уделил Негер особое внимание, тогда на „Трехгрошовой опере“, когда они сидели рядом на сцене, а не в кабинете — нет, это должно было происходить на сцене; когда Брехт демонстрировал, насколько ему безразлично, смотрит ли на него кто-то, тогда он хотел, чтобы на него смотрели, когда он писал для нее огромное количество нового текста, за два дня до премьеры, потому что она пригрозила уйти из спектакля, если ее роль не увеличится, а поскольку он был в нее влюблен, в красивую вдову Клабунда, когда мы, остальные актеры, оставались сидеть в зрительном зале, думая, что репетиция вот-вот возобновится, когда потом становилось все позже, вернее раньше, потому что было уже утро — это странно в театре с его искусственным освещением, что он имеет свое собственное время, — когда мы уже думали, что те двое и на премьере не придут к согласию по тексту, — вот тогда я уже был настоящий специалист в умении ждать.
И на фильме… Кто хочет в этой странной профессии чего-то добиться, должен освоить ожидание с самых азов. „Талант — хорошо, а задница лучше“, — говорит Отто Буршатц. Кто не умеет выключить свое нетерпение до тех пор, пока не получится то, что нужно, пока от него требуется сцена в несколько фраз, ради которой его подняли в шесть часов и загримировали, а теперь уже половина двенадцатого, кто не владеет искусством держать голову пустой, думать о чем-нибудь другом, чтобы не расходовать энергию, чтобы в нужный момент, в нужную секунду быть бодрым, тому нечего делать в нашем ремесле.
Я хорошо умею ждать. Я натренирован. Могу при этом оставаться спокойным, по крайней мере внешне. Даже если вещи, с которыми я сталкиваюсь, неприятны. Когда я узнал, что меня высылают из Вестерборка сюда, я еще шутил. Какой храбрый, думали люди, но это не имеет ничего общего с храбростью. А только с тем, что у меня было время подготовиться. У песни был рефрен:
Гораздо хуже, когда не знаешь, что будет. И будет ли что-нибудь вообще. Или пьеса уже кончилась, только ты этого не заметил. Это самое невыносимое чувство. Когда все еще ждешь сигнала к своему следующему выходу и вместе с тем боишься, что занавес давно упал, зрители ушли домой, список действующих лиц и исполнителей снят с доски. Что никто не сказал тебе, что уже давно написано на плакате снаружи.
Так было со мной тогда в Париже. Неделями я ждал, вглядываясь в пустоту. Это было почти невыносимо.
Пока не пришла телеграмма.
Без помощи Отто она бы до меня не дошла. Она была адресована „Курту Геррону, УФА, Берлин“, а на УФА решили меня больше не знать. Курт Геррон? Кто бы это мог быть? Поди-ка, еще и еврей?