В „Кюка“ он пил пиво. Можжевеловую водку, которую ему налила Рези, он оставил нетронутой. При этом на сцене он только что выдавал себя за пьяницу. „Сидит в кустах зеленых с бутылкою стервец“. Он и вполовину не был тем нечестивцем, каким выставлялся. И таким уж мудрецом не был. Воспевал, как какой-нибудь старик, забытые юные годы, а самому при этом было двадцать два. На год младше меня. Он не очень уютно чувствовал себя в своей молодости, господин Брехт. Учащийся театрального училища, который во что бы то ни стало хочет сыграть старого Моора. И годы спустя, на пробах к „Хеппи-энд“, я мог довести его до белого каления, если говорил: „А теперь послушайте сюда, молодой человек…“ Мы всегда были на „вы“, даже когда вместе праздновали тот большой успех. А когда потом рассорились, то и подавно.
В тот вечер в „Кюка“ я не знал, что у нас будет одна общая история. Он был в Берлине впервые, приехал всего на несколько дней. Хотел завязать знакомства. В этом он всегда был молодцом, особенно с женщинами. Понятия не имею, как ему удалось за такое короткое время добиться выступления у Рези. Ну да, у нее всегда был хороший нюх. А ведь он был омерзительно одаренным.
— Вы друг друга хорошо поймете, — сказала она. — Два недоучившихся студента-медика, оба воевали.
Ауфрихт потом тоже так считал.
И оба заблуждались. Медицину Брехт не изучал никогда. Только записался на факультет, чтобы отсрочить призыв. Для этого даже подделал подпись отца, чем особенно гордился. На фронте никогда не был. Какое там „Солдаты на пушках живут“! Несколько месяцев легчайшей службы в резервном лазарете. В собственном городе. Где мать ставит перед тобой на стол горячий ужин. За все время не увидел ни одного настоящего раненого. Они там лечили только венерические болезни. Ловко перехитрил войну, этого у него не отнять. А в своих песенках выдает себя за ветерана, прошедшего огонь и воду. „Если ты мертв, тебе остается только вонять“. По аплодисментам было видно, что он умел задеть людей за живое.
Он и тогда уже был мошенником. Нет — хамелеоном.
Хамелеон, поцелованный музой.
Тогда, в „Кюка“, он излучал притягательную смесь скромности и заносчивости. Скромность вскоре отпала. Когда я снова встретился с ним на „Трехгрошовой опере“, он был весь прима. Так тщеславно похвалялся своим разумом, словно тенор высоким раскатистым „до“. Он был блестящ, он был самым блестящим автором, каких я только встречал, но он хотел, чтобы им за это восхищались.
В тот вечер он был дружелюбен со мной. А после, в театре на Шиффбауэрдамм, обращался со мной только как с инструментом. В Париже, когда мы встретились как эмигранты, он назвал меня кучей дерьма.
Я должен был бы разозлиться, думая о Брехте, но мне уже не наскрести столько гнева. Я знаю, что не люблю его, а он меня тем более, но я это всего лишь знаю, а уже больше не чувствую. Как будто это имеет отношение к другому Брехту и другому Геррону, двум персонажам одного фильма или одного сценария, который так и не был экранизован, потому что история недостаточно оригинальна, а характеры неубедительны. Как один из тех сценариев, которые выдумывали мы с Калле. Ты будешь как будто поэт, а я как будто актер, а потом мы ужасно поссоримся. Такая игра. Где в любое время можно поменять правила, нужно только принять решение, и тогда все пойдет по-другому — мир, радость, пироги с яйцами, встречаются два старика, один говорит: „Помнишь, тогда в арт-кафе?“ — а другой кивает, и они смотрят друг другу в глаза, крупный план, протягивают друг другу руку и — затемнение и заключительные титры.
Но я хочу разъяриться. Только кончился мой гнев. Весь вышел, и я не знаю куда. Я забыл собственную роль. Это плохой знак.
Нет такой закономерности, что человек становится мягче, когда дела его совсем плохи, чтобы он прощал и отпускал грехи. Так бывает только в сценариях и в житиях святых. Действительность совсем другая. Чувства, и негативные тоже — именно негативные! — заставляют тебя держаться прямо. Кто еще способен ненавидеть, тот покуда не умер. На платформе в Вестерборке один вырвался из вагона для скота, из последних сил, хотя его уже бросились бить, вырвался только для того, чтобы проклясть одного из тех, кто оставался. А речь шла о куске хлеба, который один приберег для себя, а второй у него сожрал, что-то в этом духе. Дело не в том, из-за чего. Важно было лишь то, что он держал свой гнев живым, а гнев поддерживал его. Он не сдался.
Если я сдамся, то они победили.
Так уж вышло: когда люди становятся беззлобными и лишь мягко улыбаются, вот тогда пора бить за них тревогу. Значит, дела их идут к концу, и причина не в голоде или болезни, или, вернее, лишь во вторую очередь в этом, причина в том, что они сдались. Как боксер, который опускает руки. Шмелинг как-то объяснил мне, что он по глазам противника видит, когда тот сдается.
— Мне тогда можно уже и не бить по-настоящему, — сказал он. — Достаточно только ткнуть — и он падает сам.
Я не хочу быть пропащим.