Точно так же не был он цельным художником. Он в своей беллетристике не священнодействовал, и она у него – такая, для которой специально художником и не надо быть, которая требует лишь общей талантливости и культурного ума. Романист между прочим; создавший Бельтова, покорствуя направлению, едва ли не потому только, что были Онегин и Печорин; своим остроумием пошедший навстречу остроумию Гоголя, Герцен и в этой области не дал себя всего, он и здесь не раскрывает своей многосложной сущности. Разрозненные элементы не слагались в одно целое. Те словесные драгоценности, которые он щедрой рукою рассыпал по своим произведениям, играют и горят; но порою утомительно действуют его чрезмерная, не всегда желанная образность, обилие метафор и обилие острот. Он пресыщает блеском. Он слишком охотно внутренним явлениям придает внешние признаки, на каждом шагу конкретизирует отвлеченное, и рядом с образами и сравнениями, которые пленительны по своей поэтичности, он может сказать нечто такое, что болезненно заденет нашу впечатлительность. Из россыпи примеров, какую представляет его творчество, трудно выбирать, – но вот вспомним хотя бы то, как увлекательно говорит он о своих настроениях после 14 декабря: «Время светлых лиц и надежд, светлого смеха и светлых слез кончилось. Порядком понял я это после, но впечатления того времени, переплетаясь с мифическими рассказами 1812 года, составили в моей памяти то золотое поле, на котором еще чернее выходят лики святых». Но он же думает, что мысль о самостоятельной роли человеческой личности в мировом процессе будет яснее, если вычурно написать: «Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории». Вкус иногда изменял ему и лукаво уводил от художественной строгости линий. Если красива картина, изображающая природу, которая «тысячи и тысячи лет лежала в каменном обмороке», если так изысканны и изящны эти слова, что море «мерными стопами вовеки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии», а «спондей английских часов» делит в старых покоях время на части, то не радуют своей ненужной осязательностью выражения вроде того, что «человечество еще долго проходит с воротничками a l'enfant». Вообще, Герцен иногда больше светил, чем грел, и он строил в стиле барокко.
Его остроты доставляют высокое наслаждение, его находчивость восхищает. Неудержимо воспринимал он все комическое в вещах и людях, его ум играл, он искрился шутками, в русской жизни, в ее характерных персонажах, находя себе изобильное питание. И такова была природа Герцена, что ему легче и естественнее было острить, чем не острить; ему сподручнее было сказать не «швейцарский сыр», а «плачущее, рябое дитя Швейцарии». При этом его потешные огни нередко таили в себе нечто серьезное, и от ракеты его каламбуров иной раз содрогалась реальная русская тьма. И мы вовсе не ропщем на то, что он любил, запоминал и записывал свои остроты. Но, с другой стороны, наклонность к смешному и светский элемент анекдота побуждали его острить и тогда, когда это бывало неуместно или жестоко. И они же не могли порою не пересекать дороги его глубокомыслию и патетичности: затейливый водопад остроумия в глазах и автора, и улыбавшихся читателей как бы получал не свойственное остроумию самодовлеющее значение.
Художник, или почти художник, Герцен, рассказывая о себе, в литературу превращал свои грехи и слабости: он округлял события и ощущения, так что от его эстетики исчезала их действительная шероховатость, их жизненная грубость, и многое принимало у него какой-то общий, преувеличенный и романтический вид. Его эстетизму судьба посылала достаточно разительных эффектов – он столько пережил чужих смертей, прежде чем пришла к нему собственная, он испытал столько исключительных впечатлений – и вот из этих материалов виртуозно воздвигал он свою знаменитую хронику. Литература помогла ему вынести на всенародный суд и зрелище свои интимные, свои семейные дела, и так он был прав, что сочетал личное с общим, он соединил их в одну эпопею, он заинтересовал своим чужих, и рассказ о его личной жизни неизбежной страницей входит в объективную историю России.
Энциклопедизм Герцена раскрывал перед ним двери и в область научно-философского знания. В своих статьях о буддизме и дилетантизме в науке он дал удивительную характеристику и такого отношения к науке, которое проникнуто платоновским эросом, и такого, которое является уделом гетевских Вагнеров. Сам он, если бы отдался научной работе, был бы в кругу ее светил. Свою большую образованность он нес легко, медали и монеты своих философских этюдов, своей литературы вообще он чеканил непринужденно.