Выходя в коридор, он пробормотал: — Боже мой! — и ощутил во рту горечь, которую придется сглотнуть. Шагнув прочь от двери, он толкнул опиравшуюся на палку женщину. Темнобровая, очень темноволосая, несмотря на возраст, она без слов потыкала палкой в пол. Он увидел, что нога у нее в шине на металлической подошве, на пальцах педикюр. Сглатывая отвратный привкус, он сказал: — Извините. — В голове пронзительно и страшно, до зелени в глазах, стреляла боль. У него было такое чувство, словно он слишком близко подошел к огню и сжег легкие. Не говоря ни слова, женщина держала его. Ее суровые, навыкате глаза пригвождали его, ставили на место: дурак набитый, круглый и стоеросовый. Гвоздила молча:
— Дурак! — В красно-полосатом своем пиджаке, зажав под мышкой шляпу, всклокоченный, выпучивший глаза, он ждал, когда она уйдет. И когда со своей палкой она наконец ускреблась на своей шине в пятнистую даль коридора, он сосредоточился. В память об убитом ребенке он отчаянным усилием мысли и чувства пытался что-то вызвать в себе. Но — что? И как? Он очень напрягся, но даже «отчаянным усилием» не мог пробиться к мертвому мальчику. Герцог испытывал человеческие чувства — не более, а какой от них прок? Вот если бы потянуло расплакаться. Или помолиться. Он сжал руки. Что же он чувствовал? А самого себя и чувствовал: как дрожат руки, как щиплют глаза. И молиться… о чем молить в современной, пост… постхристианской Америке? О справедливости и милосердии? И чтобы развеялось, как страшный сон, уродство жизни? Он открыл рот, чтобы не так давило. Но его еще скрутило раз, и два, и три.
Ребенок кричал, цеплялся за нее, а она шваркнула его об стену. У нее рыжая шерсть на ногах. С постели, выставив тяжелый подбородок и пижонские бачки, смотрит ее любовник. Лечь совокупиться — и встать, чтобы убить. Одни убивают и потом плачут. Другие и этого не делают.
Ничто больше не могло удержать его в Нью-Йорке. Он должен быть в Чикаго — повидать дочь, провести очную ставку с Маделин и Герсбахом. Не он пришел к такому решению: решение пришло к нему. Он вернулся домой и сменил обновы, которыми потешил себя, на старенький, бумажный в рубчик костюм. Хорошо, что не распаковал саквояж, вернувшись из Виньярда: быстро проверив его сейчас, он сразу вышел. Он характерно решил действовать без ясного плана, сознавая даже, что не в силах взять себя в руки. В самолете, думал он, все прояснится, станет понятно, зачем он летит.
Суперлайнер доставил его в Чикаго за девяносто минут: летели на запад, против вращения земли, и выгадали побольше дневного времени и солнца. Внизу пенились белые облака. Солнце — как знак прививки против всесветного распада. Он глядел в лазурную пустоту, на ослепительно сверкавшие окрыленные турбины. Когда самолет встряхивало, он слегка прикусывал нижнюю губу. Он не боялся летать, но сейчас ему подумалось, что в случае падения самолета или взрыва (как было недавно над Мэрилендом, когда люди посыпались сверху, как горох) Герсбах станет опекуном Джун. Если Симкин не порвал завещание. Симкин, дорогой, умная головушка, порви завещание! Еще останутся две страховки — одну папа. Герцог выписал на сына своего Моше. Полюбуйтесь, во что превратилось это чадо, младший Герцог: сморщенный, потерянный, с занозой в сердце. Уж себе-то я говорю правду. Небо тому свидетель. Стюардесса предложила спиртное, он отрицательно помотал головой. Поднять глаза на ее миловидное, цветущее лицо он просто не решился.