— Ты сядешь сзади, душенька. Забирайся, только одерни платье — сиденье очень горячее. — Ветер с западной стороны был суше восточного. Обостренным нюхом Герцог улавливал разницу. За эти дни полубреда и беспорядочно разбросанного думанья глубинные ощущения обострили его способность воспринимать — либо он обрел способность оставлять свой отпечаток на окружающем. Как если бы кисть напитывалась и окрашивалась его губами, кровью, печенкой, потрохами, гениталиями. Через эту путаницу он и воспринимал Чикаго, после тридцати с лишним лет знакомый ему вдоль и поперек. Своим особым, органическим искусством он творил из его элементов собственный город. Зловонили толстые стены и горбатая брусчатка в негритянских трущобах. Дальше к западу — заводы; малоподвижный Южный рукав, забитый нечистотами и поблескивающий застойной ржавчиной; пустые скотные дворы, заброшенные высокие красные бойни; потом слабо зудящая скука дач и тощих парков; обширные торговые центры; на смену им кладбища — Вальдхайм, чьи могилы одних Герцогов заполучили, а других только ждут; заповедные леса с кавалькадами, югославскими пикниками, любовными тропками, жуткими убийствами; аэропорты, карьеры и кукурузные поля напоследок. И за всем этим самая разнородная деятельность, реальная жизнь. Мозес должен видеть ее. Возможно, он для того был от нее в известном смысле огражден, чтобы лучше увидеть, не сомлеть в ее тесном объятье. Его дело — осведомленность, его установка, его долг — вместительная понятливость, наблюдательность. Если он употребляет время на то, чтобы показать своей дочурке рыб, то он уж как-нибудь постарается приобщить это к своим наблюдениям. Сегодняшний день — он нашел в себе мужество признать это — был в точности день, когда хоронили папу Герцога. Тогда тоже все цвело — розы, магнолии. Прошедшей ночью Мозес плакал, спал, в воздухе гибельно пахло; ему снились заковыристые сны — тягостные, нечистые, подробные, — прервавшись редкой силы ночной поллюцией; смерть, как же ты манишь свободой порабощенные инстинкты; жалкие сыны Адама, чьи дух и тело принуждены внимать глухим позывам. Сколько помню себя, я стремился жить более осознанно. Я даже представляю, в каком роде.
— Папа, тут поворачивать. Дядя Вэл тут всегда поворачивает.
— Ладно. — Он увидел в зеркальце, что обмолвка огорчила ее: снова проговорилась о Герсбахе. — Эй, киска, — сказал он, — если ты вспомнишь при мне дядю Вэла, я никому не скажу. И спрашивать тебя про него не буду. Так что не волнуйся! Все это глупости.
В Вердене он был не старше Джун, когда мама Герцог запретила ему болтать про перегонный куб. Само сооружение он хорошо помнил. Красивые трубки. Пахучее сусло. Если его не подводит память, папа Герцог мешками ссыпал в бочку подопревшую рожь. Нет, иметь секреты не так уж плохо.
— Иметь парочку секретов не страшно, — сказал он.
— Я знаю много секретов. — Она стояла у него за спиной и гладила его голову. — Дядя Вэл очень хороший.
— Конечно, хороший.
— Только я его не люблю. Он нехорошо пахнет.
— Ха! Ладно, достанем ему флакон духов, и он будет потрясающе пахнуть.
На лестнице в океанариум он взял ее за руку, ощущая себя тем сильным, положительным отцом, которому можно довериться. Центральный дворик, белесый под открытым небом, встретил духотой. Плещущийся бассейн, пышные растения и тонкий тропический рыбий дух заставили Мозеса подтянуться, взбодриться.
— Что ты сначала хочешь увидеть?
— Больших черепах.
Они брели сумрачными коридорами между золотыми и зелеными стенами.
— Эта резвая рыбка называется хуму-хуму-или-или, она гавайская. А эта скользящая тварь — скат, у него в хвосте ядовитые шипы. Вот миноги, родственники миксин, они присасываются к какой-нибудь рыбе и пьют ее кровь, пока та не умрет. Вон форель. Черепах в этом крыле нет. Смотри, какие громадины! Акулы?
— В Брукфилде я видела дельфинов, — сказала Джун. — Они были в моряцких шляпах, звонили в колокол. Они танцуют на хвосте и играют в баскетбол.