Сильным человеком Феба не была; напора маловато, для иронии — поздновато. Что касается жалости, то за что бы ей жалеть его? Адюльгер? — дело обычное, они оба не принимают его всерьез. И уж, с ее точки зрения, обладать телом Маделин не Бог весть какое везение. Жалости, может, заслуживала глупейшая умственность Герцога, его несуразная манера осмысливать свои неприятности в высоких категориях; наконец, его можно пожалеть за страдания. Только, наверное, сердца ей едва хватало разобраться со своей жизнью. Герцог был уверен, что она винит его в раздувшемся зазнайстве Герсбаха: Герсбах — общественный деятель, Герсбах — поэт, телевизионный интеллектуал, читающий лекции о Мартине Бубере(Мартин Бубер (1878–1965) — еврейский религиозный философ и писатель, близкий к диалектической теологии и экзистенциализму) в Хадассе (Хадасса — женская еврейская организация). Герцог сам ввел его в культурную жизнь Чикаго.
— Вэл у себя в комнате, — сказала она. — Извини, мне надо собрать мальчика в Темпл (Синагога у евреев-реформистов).
Герсбах навешивал книжные полки. Сосредоточенный, тяжелый, замедленный в движениях, он размечал доски, стену, писал на штукатурке цифры. Ловко управлялся с ватерпасом, подбивал костыли. Толстое, кирпично-красное, вдумчивое лицо, широкая грудь, скособоченная на протез фигура; слушая рассказ Герцога о дикой вспышке Маделин, он привередливо подбирал сверло для электродрели.
— Мы уже ложились.
— Так. — Он заметно сдерживал себя.
— Разделись.
— Какие-нибудь попытки были? — Его голос посуровел.
— С моей стороны? Нет. Она отгородилась стеной из русских книг. Владимир Киевский, Тихон Задонский. В моей постели! Мало они травили моих предков! Она всю библиотеку перерыла. Тащит всякую заваль, которую пятьдесят лет никто не брал. Там уже бумага крошится.
— Опять жаловался?
— Не без того, «наверно. Скорлупа, кости, банки консервные — под столом, под диваном… Каково ребенку все это видеть?
— Вот где твоя ошибка! Она терпеть не может занудного лживого тона. Если ты хочешь, чтобы я помог утрясти это дело, я буду говорить начистоту. Ни для кого не секрет, что вы оба для меня самые дорогие люди. И я тебя предупреждаю, хавер (Приятель): не мелочись. Кончай с этим поносом и будь абсолютно честным и серьезным.
— Я понимаю, — сказал Герцог, — она переживает кризис, ищет себя. А я, бывает, срываюсь. Мы с Эдвигом обсуждали эту проблему. Но в воскресенье вечером…
— Ты уверен, что не приставал к ней?
— Конечно. Так вышло, что мы были близки накануне ночью. Герсбах страшно рассердился. Уставив на Мозеса кирпично-красные глаза, он сказал: — Я не спрашивал тебя об этом. Я спрашивал про воскресенье. Научись, черт побери, простым вещам. Если ты не будешь со мной честным, я ни хера не смогу для тебя сделать.
— Да почему же мне не быть честным с тобой? — Мозеса озадачили несдержанность, яростно-пылающий взгляд Герсбаха.
Тем не менее. Ты виляешь.
Под неотступным карим взглядом Мозес признавал обвинение. У Герсбаха глаза пророка, шофета — вот именно: судьи Израилева, царя. Загадочный он человек, Валентайн Герсбах. — Мы были близки накануне ночью. И сразу после этого она включила свет, взяла какой-то пыльный русский том, поставила его себе на грудь и стала читать. Я еще был с ней, когда она тянулась за книгой. Ни поцелуя, ни последней ласки. Только дергает своим носом.
Валентайн смутно улыбнулся. — Может, вам врозь спать?
— Можно, конечно, перебраться в детскую. Только Джун и так плохо спит. Ночью встает и бродит в пижаме. Проснусь, а она у моей постели. Часто мокрая. Она чувствует напряжение.
— Кончай про ребенка. Не припутывай ее сюда.
Герцог понурил голову. Он чувствовал, как подступают слезы. Герсбах вздохнул и медленно прошелся вдоль стены ныряющей походкой гондольера. — Я объяснял тебе на прошлой неделе… — сказал он. — Повтори еще раз. Я не в состоянии соображать.
— Тогда слушай. Обсудим проблему снова.
Красивому лицу Герцога невзгоды нанесли серьезный урон — изуродовали, попросту говоря. Жертвы его самовлюбленности могли торжествовать, видя такое его падение. Он словно в насмешку преобразился. И такой же насмешкой были рацеи Герсбаха: пылкие, несдержанные, солоноватые речи пародировали взыскующую тягу ввысь, вглубь, к обретениям. Подставившись холодному солнцу, Мозес сидел у окна и слушал. Шторы с золочеными желобчатыми карнизами лежали на столе вперемешку с досками и книгами.
— В одном ты можешь быть уверен, брудер (Брат), — сказал Валентайн. — Я не имею своего интереса. У меня нет тут предвзятости. — Валентайн любил ввернуть фразочку на идише — как правило, не к месту. Герцог унаследовал идиш благородных кровей. Язык резников, ломовиков, простонародья, отзывавшийся в речи Валентайна, его коробил, за что он себя и казнил: Господи Боже! никак родословные предрассудки, нелепицы утраченного мира! — Не будем про то, чем ты дышишь, — сказал Герсбах. — Допустим, ты гнида. Допустим даже — уголовник. Ничто — повторяю: ничто! — не поколеблет моей дружбы. Это не жук насрал, ты прекрасно знаешь. Я стерплю все, что ты мне сделал.