— Но, выбравшись из своего «Континенталя», он начинает говорить, как Карл Маркс. Я слышал, как он вещал в «Аудитории»[213] перед двумя тысячами людей. Это был симпозиум по десегрегации, и он крепко вложил процветающему обществу. Вот так они устраиваются. Если у тебя хорошая работа — тысяч на пятнадцать в год — и есть медицинская страховка, есть пенсионный счет и, может, кое-какие накопления, то почему не побыть радикалом? Образованная публика тащит из книг все лучшее и рядится в него вроде тех крабов, что украшают себя водорослями. И надо было видеть ту публику — благополучных бизнесменов и интеллигенцию, которые отлично управляются со своими делами, но обо всем прочем имеют самые сбивчивые представления, и потому они идут послушать оратора, который высказывается убежденно, с чувством и зажигательно, который указывает и настаивает. У него огнем пылающая голова, рокочущий кегельбаном голос, грохающий по настилу протез. Для меня он такой же курьез, как олигофрен, поющий «Аиду».
— Боже, как вы завелись, — сказал Симкин. — Почему вы перескочили на оперу? Из ваших слов мне совершенно ясно, что этот парень — актер и Маделин — актерка. Я это всегда знал. Относитесь спокойнее. Так горячиться не на пользу. Вы себя изведете.
Прикрыв глаза, Мозес помолчал. Потом сказал: — Пожалуй, да…
— Одну минуту, Мозес, по-моему, пришел мой клиент.
— Конечно-конечно, я вас не задержу. Давайте телефон вашего кузена и попозже встретимся в городе.
— То есть отложить нельзя.
— Нет, я должен сегодня принять решение.
— Ладно, постараюсь выкроить время. А пока приходите в норму.
— Я прошу пятнадцать минут, — сказал Герцог. — Я подготовлю все вопросы.
Уже записывая телефон Вакселя, Мозес подумал, что, может быть, самое лучшее в его положении — перестать лезть к людям за советом и помощью. Одно это могло поправить дело. Он крупно, разборчиво переписал номер в блокнот. В трубке орал на клиента Симкин. Что-то насчет сующих свой нос…
Войдя в ванную, он расстегнул рубашку и стряс ее на пол. Пустил воду в раковину. Красиво отливал в полумраке массивный овал ее чаши. Он тронул пальцами ее почти безупречную белизну, вдохнул запах воды и гнильцы из сливной трубы. Красота неожиданно объявляет себя. В этом вся жизнь. Он подставил голову под хлещущий кран, задохнувшись от холода и восторга.
Наконец он поднял мокрую голову и сунулся в полотенце, он ее тер и мотал ею, стараясь привести себя в спокойное состояние. Вытряслась мысль, что у него в обычае, оказывается, именно в ванной обретать гармонию. Здесь он чувствовал себя более собранным, владеющим собой. Он вспомнил, как те несколько недель, что они прожили в Людевилле, он понуждал Маделин отдаваться ему на полу ванной комнаты. Она уступала, но, Боже мой, с какой злостью она укладывалась на кафель. На что тут можно было рассчитывать? Вот так перебивается могучий человеческий интеллект, не находя себе настоящего дела. Сейчас ему представилось, как ноябрь кропил дождем его недокрашенный людевилльский дом. Сумах распушил свой лиственно-красный шелк, в трепещущем лесу охотники гнали оленя — бах! бах! — и возвращались с убоиной. Над опушками медленно развеивался пороховой дым. Мозес знал, что лежавшая на полу жена мысленно проклинает его. И он старался сыграть комическую сторону вожделения, абсурдность всего этого, безусловную жалкость этого вида борьбы людской, ее рабскую сущность.