— Как придется. Для кого — мальчик, для кого — девочка.
— Как это выясняется?
— В постели, ваша честь.
— Хорошо, если — мальчик?
— Алек, ваша честь. А наоборот — Алиса.
— Где вы работаете?
— В барах на Третьей авеню. Сижу в них.
— Это теперь называется работой?
— Я проститутка, ваша честь.
Улыбаются бездельники, адвокаты, полицейские, сам судья упивается, и только стоящая сбоку толстуха с голыми тяжелыми руками не веселится со всеми.
— А мыться не надо на вашей работе? — сказал судья.
«Ах, артисты!» — подумал Мозес. Сплошной театр.
— Чистыми ложатся только в гроб, судья, — как ножом резанул сопрановый голос. Судья блаженствовал. Он свел свои крупные пятерни и спросил: — В чем состоит обвинение?
— Попытка ограбления с игрушечным пистолетом «Мануфактуры и галантереи» на Четырнадцатой улице. Он потребовал у кассирши выручку, а та ударила его и обезоружила.
— Отняла игрушку! Где кассирша?
А вот — толстуха с мясистыми руками. С густой проседью голова. Мясистые плечи. Честностью ожесточенное курносое лицо.
— Это я, ваша честь. Мари Пунт.
— Мари? Вы храбрая женщина, Мари, и находчивая. Расскажите, как это было.
— Он держал в кармане руку, как будто с пистолетом, а другой дал сумку, куда переложить деньги. — Тяжелый на подъем, простой дух, заключил Герцог, мезоморфный[221], что называется, бессмертная душа в телесном склепе. — Я догадалась, что он меня дурачит.
— Что вы сделали?
— У меня под рукой бейсбольная бита, ваша честь. Мы ими торгуем. Я и врезала ему по руке.
— Молодчина! Все так и было, Алек?
— Да, сэр, — ответил тот ясным, выстуженным голосом. Герцог пытался понять секрет его бойкости. Какой видится жизнь этому Алеку? Похоже, он платит миру его монетой — комедиантствует, ерничает. Эти крашеные волосы, похожие на зимнюю, сбившуюся овечью шерсть, со следами туши выпуклые глаза, тесные подстрекательские брюки и что-то овечье даже в издевательском его веселье. — нет, он актер с воображением. И свое испорченное воображение он не принесет в жертву окружающей порче, он подсознательно объявляет судье: — Твои права и мой позор — одного порядка. — Скорее всего, он так себе это мыслит, решил Герцог. Сандор Химмельштайн утверждал в запале, что всякий человечишка блядь. В буквальном смысле слова судья, конечно, ни под кого не ложился, но он, безусловно, сделал все, что нужно и где нужно, добиваясь этого назначения. Достаточно посмотреть на него, чтобы не корить себя за напраслину: лицо циника, такое никого не обманет. Зато Алек претендовал на некий романтизм и даже определенную долю «духовного» кредита. Кто-то, должно быть, убедил его, что фелляция откроет ему истину и честь. Этот порченый крашеный Алек — он тоже имеет идею. И он чище, выше любого педераста, потому что не лжет. Не у одного Сандора такие вот дикие, куцые идеи истины, чести. Реализм. Грязь высоко-осмысленная.
Всплыли наркотики. Чего и следовало ожидать. Это на них понадобились деньги, не так ли?
— Так, ваша честь, — сказал Алек. — Я почти раздумал, потому что это не женщина, а мясник. С такой страшно связываться. И все-таки решил попробовать.
Мари Пунт без спросу рта не открывала. Стояла, подав голову вперед.
Судья сказал: — Алек, если так будет дальше, земля горшечника[222] вам обеспечена. Годика через четыре, пять…
Могила! Опустевшие глазницы, сгнившая резиновая улыбка. Что, Алек? Не пора задуматься, взяться за ум? Только куда выведет Алека его ум? На что ему рассчитывать? Сейчас он возвращается в камеру, покрикивая: — Привет! Всем привет! — Улещивает, тянет время. — По-ка-а! — Его выталкивают наконец.
Судья помотал головой. Беда с педами! Он достал из черной сутаны платок, вытер шею, отразив лицом золотую россыпь ламп. Расплылся в улыбке. Мари Пунт еще стояла, он сказал: — Благодарю вас, мисс. Вы тоже можете идти.