Он шел за ней, отражаясь в настенных зеркалах, мимо окантованных гравюр с фламандскими запрестольными образами — позолота, зелень, пурпур. Под многослойной краской ручки и запоры заклинились. Маделин нетерпеливо дергала белую входную дверь. Подоспевший Герцог рывком открыл ее. В коридоре на когда-то роскошном ковре под ноги им лезли мешки с тряпьем, выставленные из комнат, разбитый лифт спустил их вниз, и из спертой темной шахты они ступили в загаженный порфировый вестибюль и вышли на людную улицу.
— Ты идешь? Что ты делаешь? — сказала Маделин.
А он, может, еще не вполне проснулся. Он замешкался у рыбного магазина, привлеченный запахом. Худой мускулистый негр расставлял в глубокой витрине бадьи с донным льдом. Рыба лежала плотным строем, она словно плыла, выгнув спины, по крошеву дымящегося льда — кроваво-бронзовая, осклизло-малахитовая, дымчато-золотая, к стеклу же сгрудились омары, повесив усики. Утро было теплое, серое, влажное, свежее, пахнущее рекой. Тормозя ногой уходящую ступеньку пешеходного эскалатора, Герцог ощутил сквозь тонкую подошву поднявшееся стальное ребро — как азбука Брайля. Но этого знака он не расшифровал. В белом пенящемся льду томилась, как живая, плененная рыба. На завешанной облаками улице тепло, серенько, душевно, грязновато, пахнет нечистой рекой, тянет солоноватым приливным запашком, не к месту возбуждая.
— Я не могу тебя ждать, Мозес, — бросила через плечо Маделин.
Они вошли в ресторан и сели за желтый пластиковый столик.
— Что ты там торчал?
— Да понимаешь, мать родилась в Прибалтике. Она любила рыб.
Но Маделин нет дела до мамы Герцог, двадцать лет лежащей в земле, при том даже, что от мамы никак не отлепится этот сентиментальный неженка. Герцог подумал и перестроился. Он сам ей чуть не вместо отца — как же требовать внимания к его матери? Она мертвее мертвого, не протягивается к новому поколению.
На желтой пленке стола пылал красный цветок. Яркие крапинки соцветия по горло в стакане — в удавке, правильнее сказать. Любопытствуя — не искусственный ли. Герцог тронул цветок и быстро отдернул пальцы: настоящий. Маделин молча наблюдала за ним.
— Ведь ты знаешь, что я спешу, — сказала она.
Она любила английские сдобы. Он заказал. Отходившему официанту она уточнила: — Мою только надрежьте. Резать на куски не надо. — Потом подалась к нему подбородком и сказала: — Грим хорошо лежит, Мозес, на шее особенно?
— С твоим цветом лица тебе вообще не нужен грим.
— Не крошится, я спрашиваю?
— Нет. Я еще увижу тебя сегодня?
— Не уверена. Меня зовут на коктейль в университете — в честь одного миссионера.
— А после? Я могу уехать в Филли поздним поездом.
— Я обещала маме… У нее снова проблемы со стариком.
— Мне казалось, дело решенное: развод.
— Да она же мокрая курица! — сказала Маделин. — Сама уйти не может, и он не даст. Ему только выгодно. Она ведь по вечерам таскается в его сраную студию и ведет всю бухгалтерию. Он же великое приобретение ее жизни: второй Станиславский. Она пожертвовала ради него всем, и если он не великий гений, то зачем были эти жертвы? И
— Я слышал, он был замечательным режиссером.
—
— У меня такое впечатление, что она ради тебя ведет его бухгалтерию — старается сберечь что можно.
— Он оставит после себя судебные кляузы и долги… — Девичьими мелкими зубами она куснула булочку. Дальше есть не стала. Положила на тарелку, и тут же пугающе набухли ее глаза.
— Что случилось? Ешь.
Она совсем отсунула тарелку. — Я ведь просила тебя не звонить мне в университет. Это выбивает меня из колеи. Я не желаю мешать одно с другим.
— Прости. Не буду.
— Я была вне себя. Мне стыдно идти к монсеньору на исповедь.
— А к другому нельзя?
Она брякнула аляповатой чашкой о стол. На ободке ресторанного фарфора остался бледный след помады.
— Последний раз священник кричал на меня благим матом в твою честь. Спрашивал, сколько времени я христианка. Зачем крестилась, если намерена поступать таким образом уже в первые месяцы. — Громадные глаза женщины средних лет, в какую она себя превратила, обвиняли его. Поперек белого лица протянулись наведенные прямые брови. Ему казалось, он угадывает под ними оригинал.
— Ах ты, Господи! Прости, — сказал Мозес. Он был весь раскаяние. — Я не хочу создавать затруднений. — Что, конечно, чушь: именно затруднения он намерен был создавать. В трудности, он полагал, и заключалась вся соль. Ей нужно, чтобы Мозес и монсеньор поборолись за нее. Так интереснее в постели. В постели Мозес выколачивал ее отступничество. А монсеньор — тот обращал пламенным взором.
— Я чувствую себя дрянью, просто дрянью. — сказала она. — Скоро великий пост, а я без исповеди не могу причаститься.
— Нескладно получилось… — Мозес искренне сочувствовал ей, но ведь смириться не посоветуешь.
— И что с браком? Как мы повенчаемся?