Впрочем, Гёте казалось, что Ульрикой правит не внутреннее веление, а посторонняя сила, которую можно одолеть, ибо неодолимо лишь то, что вне рассудка, вне разума. Пророк Моисей говорил, что ему ведомо всё, кроме одного — что происходит в голове сумасшедшего, поэтому тут кончается его власть. Сфера чистой эмоции сродни безумию, она непостижима и неуправляема, но Ульрикой, как он думал, двигала чужая воля. Он отнюдь не преуменьшал влияния Пандоры; у неё были преимущества места — всегда рядом с дочерью, — пола и крови. Перед всем этим оказывается бессилен ум. Ну, а сила личности, а гениальность?.. И он стал гениален, отдав этой девочке больше, чем всему «Западно-восточному дивану», но не продвинулся ни на шаг, хотя чувствовал порой, как загорается её отзывчивая душа. Что-то намертво развело их. Что?.. Нет смысла ломать голову. Пандора могла выпустить из своего ящика таких гадов, что и думать о них противно. Но зачем это нужно Пандоре? Быть может, она боится, что необузданный Август и далеко не кроткая Оттилия разрушат помолвку или сделают жизнь его молодой жены невыносимой? Такая тревога оправданна. Но почему бы ей не сказать ему об этом? Он бы ответил прямо: я возьму в руки кнут и усмирю их. Я никогда этого не делал, но сделаю ради Ульрики. Может, объясниться с Пандорой, развеять её материнское беспокойство, дать какие-то гарантии? Этого не принимала душа. Получить Ульрику в результате сговора? Да будь дело только в его семейных сложностях, практичная г-жа Левецов давно бы навела разговор на волнующие её обстоятельства, но она и не подумала этого сделать. Нет, она просто не хочет его для своей дочери, и всё тут! Осилить её можно было бы лишь с помощью Ульрики, но ту словно подменили. Неуловимая, недоступная и оттого лишь более желанная, она утратила свою горячность и непосредственность, стала рассудительной, осторожной, контролировала каждое слово, каждый жест. Даже позволяя порой увлечь себя мыслью, образом, полётом воображения, она всё время оставалась начеку. Когда же ему изменяла выдержка и он не мог сдержать гневной боли, она остужала его чужими, заученными словами:
— Не надо сердиться. Будьте моим добрым, мудрым другом.
И он отступился, поняв, что ему не пробиться к маленькому, сжавшемуся в тугой комок сердцу...
Прощаясь с Ульрикой перед отъездом — карета ожидала его у дверей, — Гёте заметил промельк смятения в кобальтовых с чёрными крапинками глазах: пусть на мгновение, но тайная душа её проговорилась о чём-то таком, чего не знало дневное сознание девушки. И в недобром прозрении он сказал:
— Если б вы были только красивы, только очаровательны и по-женски умны, Ульрика!.. Я был бы спокоен за ваше будущее. Но вы слишком значительны и слишком глубоки для обычной женской доли. Вы ещё сами не понимаете этого, но, когда поймёте, будет слишком поздно. Вы обрекаете себя на безбрачие, бедное дитя моё. Нет ничего грустнее бесплодной смоковницы. Прощайте, мы никогда больше не увидимся.
Ульрике было грустно расставаться с Гёте; до чего же нелепа жизнь, если нельзя сохранить его в качестве друга, собеседника, наставника, нет, главное, в качестве друга, очень, очень близкого друга! — ей так нравилось целовать тёмные огненные глаза, заставлявшие забывать о его годах, но прощальная угроза задела женскую гордость, и, хотя у неё хватило вкуса, такта и снисхождения промолчать, даже потупиться с печальной покорностью: мол, что поделаешь, раз такова моя участь, — в душе она посмеялась над пророчеством Гёте, не знавшего ни о смуглом кудрявом сыне соседа-аптекаря, ни о байроническом гофрате из Дрездена, с которым она познакомилась на последнем балу, дав из-за него отставку стройному, элегантному гёттингенскому студенту...
Чуть приоткрыв занавеску, Ульрика смотрела, как старый рослый лакей Фридрих тяжело подсаживал в карету своего будто обезножевшего господина.
— Бедный, бедный дедушка!.. — вздохнула Ульрика, рассмеялась и вдруг заплакала.
...Трясущийся на козлах рядом с кучером Фридрих с тоской поглядывал на корчмы, трактиры и гостиницы, то и дело мелькавшие по сторонам дороги. Курортный край был насыщен первоклассными заведениями, где усталый путник мог утолить жажду и голод, дать отдых истомлённым членам. Они находились в пути уже более семи часов, а Гёте и не думал дёргать за шнурок, конец которого был привязан к мизинцу Фридриха.