Мог ли он удовлетвориться одиночеством? Он, который когда-то так любил общество, который в молодости искал сближения со знаменитыми писателями — Мерком, Лафатером, Базедовом, Якоби, Гердером, Виландом, — он не хотел теперь больше друзей. Его любознательность была направлена на другое. Люди, думал он, ничему уже не могли его научить. Но вещи? Мир природы и искусства по-прежнему раскрывал перед ним беспредельные горизонты. Разве нельзя наполнить жизнь рисунками, муляжами, гербариями и минералогическими коллекциями?
Он ошибался. Кристиана успокоила поэта, но этот физический покой ничего не давал его уму. Подруга не могла ни побуждать его к работе, ни следовать за ним. Она бегала по публичным балам, по тирам для стрельбы из лука, по приходским праздникам и вечеринкам в окрестностях, танцевала с упоением, готовила ему вкусные ужины, умело заботилась о его вине и из года в год рожала ему детей, которые, впрочем, не выживали. Гёте грозила опасность погрязнуть в мещанском уюте, в материальном благосостоянии и в зыбком песке научных изысканий. Вдохновение бежало от него. С головой, склонённой к земле, на которой он собирал растения и камушки, он прогуливался по тюрингским полям. Но поэт забыл дорогу в храм муз, и Германия начинала его забывать.
Вот тут-то Гёте встретил Шиллера. Этот последний постепенно развивался. Его романтизм делался менее бурным; он изучал греков и подготовлял свои «Письма об эстетическом воспитании человечества». Его точка зрения, удаляясь от категорического императива, подходила несколько к художественным идеалам Гёте. С другой стороны, крайности террора отвратили его от революции, казнь Людовика XVI[112] наполнила ужасом и омерзением. Разногласия между этими двумя великими умами сглаживались. Им надо было только объясниться, чтобы понять и оценить друг друга.
Случайность подвела их к решительной встрече. Они как-то были вместе на заседании Иенского естественнонаучного общества, оба критически отнеслись к фрагментарному методу натуралистов, и, продолжая разговор, Гёте довёл Шиллера до дома. Здесь беседа вновь оживилась, углубилась, и по приглашению своего спутника Гёте вошёл к нему в дом, где изложил свою теорию метаморфозы растений. «Первый шаг был сделан, — пишет он в своих «Летописях», — привлекательность Шиллера была очень велика, он пленял всех, кто приближался к нему; я попал в круг его зрения и обещал дать ему неизданные стихи для его «Die Horen».
Так был заключён союз. «Для меня это было новой весной, когда мои творческие силы развились и расцвели со счастливой плодовитостью», — сообщает Гёте.
Двадцать четвёртого июня 1794 года — памятный день в истории германской литературы — Гёте согласился сотрудничать в журнале, основанном в Иене Шиллером, Фихте[113] и Вильгельмом фон Гумбольдтом. Два месяца спустя, в результате новых переговоров, Шиллер посылает своему другу письмо изумительной проникновенности. Никогда Гёте не был так быстро и полно понят кем-нибудь, — это письмо от 23 августа лучший и тончайший анализ его гениальности. Но вместе с тем оно открывало и великие возможности взаимного понимания и сотрудничества. После интуитивного мышления Шиллер рассматривает в этом письме и мышление спекулятивное — своё собственное — и доказывает, что они дополняют и поддерживают друг друга: «Без сомнения, на первый взгляд кажется, что нет более резкого противоречия, как между спекулятивным мышлением, исходящим от единства, и интуитивным, исходящим от множественности. Но если первое искренне и неуклонно-честно стремится подойти к опыту, а второе со всей свободой и полнотой своей энергии старается постичь законы общего, тогда невозможно, чтобы они не встретились на полпути».
Итак, оба они были из одной и той же породы творцов, и было неизбежно, чтобы они поняли друг друга и заключили союз. О чём Шиллер прямо не говорит, но что проскальзывает в каждой строке его письма, он чувствует себя равным и подобным Гёте. Разве оба они не художники, затерявшиеся в пустыне «гиперборейской дикости»? Что может быть мучительнее унизительного несоответствия между необъятностью их замыслов и посредственностью поля их деятельности? Разве они не созданы, чтобы жить при Перикле или Людовике XIV[114], в великой стране и в великий век? А вместо того один был придворным балетмейстером мелкого двора, другой — профессором крохотного университета.