— Наглецы не дремлют, пан Хмельницкий. Я приму участие в вашем деле, но хочу сказать: да избавит вас Бог от соблазна переносить личные обиды на общее устройство государственных дел. Нет слов, своя кочка дорога, но забывать ради своекорыстия о великих государственных интересах, из-за своей обиды действовать во вред всему государству — тяжелейший грех.
— Пан сенатор, но разве государство освобождено от обязанности с равной долей участия относиться ко всем своим детям? — вступил в разговор Гунцель Мокрский.
— Государство — это жизнь, а в жизни временами верх берет злое начало.
— Значит, надо смириться? — спросил Хмельницкий.
— Почему смириться? Надо бороться за свои права, если на них посягают, но при этом нельзя доводить себя до такой степени неистовства, когда слепой на оба глаза гнев отметает доводы разума. Если сенат возьмет сторону пана Чаплинского, я помогу вам встретиться с королем.
— Ваша милость, благодарю вас за сочувствие, — поклонился Богдан сенатору. — Я слышал, вы большой поклонник старины. Примите, как память обо мне, этот скромный дар.
Гунцель подал Богдану сверток.
— Эта железная шапка работы киевских мастеров времен Болеслава Храброго.
— О! — воскликнул Адам Кисель, расцветая улыбкой. — Это ведь действительно русская работа времен киевских князей Ярослава, Святополка. Знаете, почему меч Болеслава называется «щербец»? Да потому, что, захватив Киев, князь в знак победы ударил своим мечом по Золотым воротам. Во время этой осады мой предок пал, обороняя главные ворота Киева.
— Выходит, ваш род древнее всех этих Потоцких, Калиновских, Тышкевичей! — воскликнул Богдан, истово тараща глаза.
Адам Кисель скромно опустил ресницы и, проводив гостей до порога кабинета, сказал:
— Пан Хмельницкий, каково бы ни было решение сенатского суда, обязательно навестите меня. — Улыбнулся: — Подождите. Хочу отдарить вас. Эту деревянную игрушку я не успел закончить, но форма передана точно. Это одна из башен Московского Кремля.
От Киселя зашли в корчму. Богдан заказал две дюжины пива.
— Посидим, — сказал Гунцелю. — Неужто наконец, мне повезло?
Достал деревяшечку, поставил перед собой.
— Экая ладная башенка. То ли Кисель — скряга, подарил самоделку, потому что она ему ничего не стоила, то ли это намек. Они ведь хитроумные все, правители-то наши…
— Ты угодил ему своим подарком, и он почтил тебя собственноручным изделием. Сия деревяшечка, может быть, дороже денег. Это выказанное тебе доверие и расположение.
— Хорошее пиво, Гунцель.
— Не много ли ты заказал?
— Выпьем. Экое дело — дюжина!
— Я больше трех кружек не осилю.
— Ради дружбы? Ну, а если что останется, на себя возьму.
— Ты мне одного нашего монашека напоминаешь. Был он в кости тонок, но пить мог, как никто другой. Покойный король Зигмунд однажды встретился с ним на постоялом дворе. Королю рассказали о талантах монашека, и Зигмунд позвал его к своему столу, приказал наполнить для гостя кулявку. Этакий бокал в треть ведра, без ножки, чтоб нельзя было поставить. Монашек смутился и кулявки не взял. «Я, — говорит, — не пивал из такой, не знаю, хватит ли силы». Король осердился, и монашек исчез, но потом он то и дело стал выглядывать из двери. «Что тебе надо?» — спросил его Зигмунд. — «Ваше величество, я могу осушить кулявку, — отвечает. — Мне хозяин этого двора поднес, и я хватил одним духом». — «Так ты и другой бокал готов выпить?» — «Готов, ваше величество! Теперь дело проверенное». Налили кулявку, монашек выпил, и Зигмунд, подивившись стойкости божьего человека, дал ему горсть золотых монет.
— Мы торопиться не будем, — сказал Богдан, посасывая пиво. — Мы ведь столько лет с тобою не видались, милый Гунцель. Были друзьями на заре жизни, и вот Бог послал встречу на ее не больно-то веселом закате. А за Адама Киселя великое тебе спасибо. Верю я, поможет он мне.
Богдан был слишком умен, чтоб жить с открытым сердцем, но тут, на чужбине, перед другом молодости, в надежде на близкое и успешное завершение дела, грозящего разорением, расслабился казак. Потянуло излить душу.
— Много ли человеку надо? — спрашивал Богдан Гунцеля, который, как всякий иезуит, не только говорить умел, но прежде всего умел слушать. — Много ли, мало ли, это, я тебе скажу, смотря по обстоятельствам. Когда я был генеральным писарем Войска Запорожского, то ведь и к гетмановской булаве руку тянул. За самого умного себя во всем Войске почитал. А судьба шваркнула его ясновельможное панство оземь, и уже не о булаве приходится мечтать, не о славе Войска Запорожского, не о своей славе, а о том только, как бы презренную утробу прокормить. Отняли хутор, могут и дом отнять или вовсе пустить по миру с сумой. Прогнали из генеральных писарей, а из сотников погнать дело нехитрое.
В корчме становилось шумно. В дальней клетушке кто-то пробовал петь, но, не находя поддержки, умолкал и опять принимался. За соседним столом затеялся общий разговор начистоту, слова уже начинали шипеть, как брошенные в воду угли, зазвенели высокие ноты неотвратимой ссоры.