«Иногда мне кажется, происходит социальный отбор не лучших, а самых худших: тупиц, тунеядцев, трусов, жалких тварей, свиных рыл… Лучшие гибнут в поисках справедливой, прекрасной жизни, за каждый поступательный шаг платят драгоценной кровью своей, а худшие пользуются достигнутым — сидят до поры до времени тихохонько в укромных уголках, высматривают, выслушивают и в нужное время, когда все укладывается, когда минуют опасности, незаметно выползают… Все лучшие, отважные, честные, смелые — обреченные… Да кто взвесит, кто исчислит самозабвенные, страшные жертвы, кто воздаст за них?.. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть». Я — за эту младую жизнь, за это грядущее, но не останется ли и тогда слишком много тупорылых, которым все равно…»
«Которым все равно» стало несравненно больше. На что был «женевский» отбор?
Александр Васильевич присел на лежанку, сгорбился, упер локти в колени, обратил к свету лицо: щеки запали, нос еще крупней — сухой, горбатый. Бывает же, забот столько, а вот привяжется… нейдет из памяти рассказ Бориса Иноземцева. Крепко они выпили тогда, он инспектировал его дивизию…
Иноземцева… весь их разъезд, скорее разведку, красные накрыли. Батарейным залпом, без пристрелки. Это вплотную к Уфе…
— Очнулся… сколько прохлаждался — не знаю, только босой, без френча, ремней… В башке — звон, какие-то противные искры, вроде не своя… Однако соображаю: не ранен, а контузия у меня… Сел — и все закружилось. Вывернуло раз, другой… А тут меня — за грудки… Отпустили, стою, качаюсь. В глазах — мурашки, однако различаю: трое напротив, на фуражках — жидовские звезды. И с винтовками. И лица, Саша… понял: сейчас станут кончать. Пустые глаза и ненависть…
— Каюсь, Саша, — говорил после Иноземцев. — Мировую войну прошел. Под Осовцом в штыковую полк водил, а тут… Так жить захотелось! И делаю то, что не хочу, не мог бы сделать, а делаю. Молю: не убивайте, братцы! Себе удивился: молю — и кого?! А в груди… ну яма, и такая тоска по жизни, такая жуть!.. Жить! Жить!.. Стою в исподнем и клянчу жизнь. А другой человек во мне возмущается: гадко ему, стыдно! А тот, что сильнее во мне, командует мной — просит, клянчит… «Не убивайте», — молю, сам на колени опускаюсь. Понимаешь, это я на колени — и перед кем?!
Иноземцев долго молчал, курил, ходил по комнате, а после сел в угол на табурет, обхватил голову руками и забубнил оттуда, глухо, не своим голосом:
— А того, что сзади, и не заприметил. Что удар сзади — сознание еще ухватило, и эту боль обвалом — тоже. А дальше одна темень… Сколько лежал… не знаю. Что не добили — понятно: дохлый я для них. Все волосы, рожу, плечи кровь склеила… Ну, а меня стали искать. Опознал подпоручик Садовский. Хороший был мальчик, царство ему небесное! Вот до сих пор, Саша, мерзко на душе. Что же это?! Это я-то на колени?! Я?! Устал? Нервы износились?.. Вот до сих пор мерзко, порой пулю бы в лоб! Это я, дворянин, кавалер двух «Георгиев»?! Саша, как руку после этого людям давать! Я считаю себя благородным человеком. В моем роду Иноземцевых никто никогда не просил милостей. Мой прадед сложил голову в Аустерлицком сражении. Деда убили горцы на Кавказе. Отец Плевну брал, еще мальчишкой брал, безусым юнкером, а я?! Нет, я воевал честно, дыра в желудке, хромаю с пятнадцатого года — осколок по кости. А тут… Такой ужас взял! Так жить захотелось!..
Они тогда крепко выпили. И Борис Иннокентьевич Иноземцев вдруг все и выложил. Вроде исповедался…
И пел Борис! Славился он пением и игрой на гитаре… А тогда спел (он недурно сочинял): «Утром кровью окрасится золотистый ковыль. Станет розово-красною придорожная пыль…»
Александр Васильевич — не шевелясь, словно вплавляясь в камень стен, словно сам из камня, ну ни ничтожной дрожи, шевеленья, даже ресницы стынут в неподвижности — читает будущее. Смерть свою увидел и разглядывает, какая она, как умирает, хрипит, скребет снег. Папаха откатилась, волосы вперемешку со снежной крошкой…
Долго так сидел. Умирал до будущей смерти…
Скудный свет мягко рисует очертания головы, шинели…
Пришел в себя оттого, что вдруг громко зазвучал голос Иноземцева в сознании: «Так жить захотелось!..»
Поймал себя на том, что глаза широко открыты, почти навыкате. И дышит только краешком легких: тихо и очень мало. Ну совсем умер в том себе, который убит, теряет кровь и жизнь…
Так хочу жить!
И с возвращением в привычный мир вдруг потекли мысли — сами складываются, и ему их только читать.
Тот, кто становится первым в движении, теряет право на жизнь. Она уже не принадлежит ему. Она одна из плат общества за движение, прорыв, поиск… и крах. Жизнь вождя, главы движения в подобных случаях уже подразумевается разменной монетой. Ее швыряют под ноги всем — и открывают новый отсчет в движении.
И все это знают. И никто никогда не возразит против убийства. Первый идет и умирает. Люди все время меняют первого. А за первым утесняются все… миллионы голов. Это из важнейших законов бытия.