А ради чего взялась Цветаева за эссе «Два лесных царя» (1933 год)? Где главный акцент сравнения, которое она здесь так скрупулезно проводит: сравнения баллады Гете «Erlkonig» и перевода ее, сделанного более века назад Жуковским? Акцент очевиден: автор стремится подчеркнуть в оригинале реальность ирреального, то, что исчезло под пером Жуковского. В трактовке Цветаевой лесной демон, обольщающий мальчика, — вовсе не бред больного. Это — живое видение, непостижимое нечто, зачаровывающее и забирающее себе душу ребенка. Так это в гетевской балладе или не так, нам сейчас не важно. Важно, что автор настаивает: «Видение Гете целиком жизнь или целиком сон, все равно, как это называется, раз одно страшнее другого, и дело не в названии, а в захвате дыхания. Что больше-искусство? Спорно. Но есть вещи больше, чем искусство. Страшнее, чем искусство»[114]
. Этими не слишком внятными словами эссе заканчивается.«Это уже не искусство. Это больше, чем искусство» — такое утверждение мы найдем и в другом цветаевском эссе — в «Искусстве при свете совести» (1932). Здесь приводятся стихи маленьких детей и стихи некоей безвестной монашки — непрофессиональные стихи, но, как пишет Цветаева, они говорят «одно, об одном, вернее, одно через них говорит»[115]
. Опять от более внятной формулировки автор уходит. И все же достаточно ясно, что всякий раз, когда Цветаева прибегает к выражению «это больше, чем искусство», она хочет сказать о силах, прорывающихся в творческий процесс помимо воли художника. Это могут быть волны добра и света, как в стихах детей или монашки, но это могут быть и совсем другие волны, вроде морока в поэме «Молодец».В «Искусстве при свете совести» речь идет о поэте и творческом процессе. Тут множество поворотов темы, я выделю лишь некоторые. «Состояние творчества есть состояние наваждения. Пока не начал — obsession[116]
, пока не кончил — possession[117]. Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель, не тебя, а того. Кто он? То, что через тебя хочет быть…»[118]. Через истинного художника, сказано здесь, «выговариваются» стихии. Без способности прислушиваться к ним и пропускать их через себя — нет поэта. «По существу, — сказано в другом месте того же эссе, — вся работа поэта сводится к исполнению, физическому исполнению духовного (не собственного) задания»[119]. И вполне закономерно, что поэт (оказываясь в роли околдованной Маруси) во всей «чистоте сердца» может создать произведение отнюдь не ангельского толка. Он несет за это ответственность. Но это уже другая сторона вопроса, который и стоит, собственно, в центре эссе.В мою задачу не входит разбор этой интересной работы. Упоминая ее среди других произведений, я только еще раз обращаю внимание на одну из важнейших сторон мироощущения Цветаевой. А именно: на ее последовательную убежденность в тесной связи человеческого существования с иррациональными силами бытия. Это ее глубинное кредо — и оно не могло не оказать сильнейшего влияния на творческие импульсы художника. Это проявилось и в возникновении некоторых замыслов-«сюжетов», и в трактовках характеров, жизненных явлений и ситуаций.
Два источника питают напряженный интерес Цветаевой к коллизии «человек и стихии». Я бы назвала их так: убежденный и прирожденный.
Остановимся на первом.
В очередной раз Цветаева проявляет здесь свою обостренную чувствительность к болевым точкам современности, к сокровенным процессам, которые рождались и созревали в воздухе времени. В этой связи надо напомнить читателю, что в начале XX века о стихиях — природных, социальных и тех, что живут в подсознании человека, — охотно писали и говорили в разных собраниях. В этом факте сказались причины многие и разные: вспомним, что на это время падает увлечение русского общества Достоевским и идеями Ницше, а чуть позже Фрейдом.
Не вдаваясь в подробности, назовем имена трех современников Цветаевой — Вячеслава Иванова, Андрея Белого и Александра Блока. То были три безусловных авторитета в ее глазах, и каждому из них — заметим — она так или иначе воздала дань в своем творчестве. Первый увлеченно и неутомимо писал о «плодоносном хаосе» древних, о стихиях, о Дионисе и «дионисийском начале» в искусстве. Андрей Белый упорно размышлял о соотнесении стихийного и сознательного в современном человеке, о страшных силах подсознания, игнорировать которые опасно. На них, считал он, должно смотреть открыто и пристально, — дабы уменьшить опасность гибельного взрыва, выхода «из берегов сознательности». В 1913 году Белый сформулировал мысль (в одном из писем Иванову-Разумнику), которая была для него чрезвычайно важна: «Сознание, органически соединившееся со стихиями и не утратившее себя в стихиях, есть жизнь подлинная»[120]
.В поэзии начала века сильнее, чем кто-либо, воплощает «стихийное» Александр Блок. В его лирике мощно звучит эхо душевных бурь, а в поэме «Двенадцать» — стихия революции. Известны настойчивые обращения Блока к теме стихий и в статьях.