А я избавлю вас от всего, о чем Антоан не счел возможным умолчать, и не стану говорить о Византии и Кипре, об истории королевы Водилы, которая следовала за своим супругом на другом корабле, сохраняя почтительное расстояние, о том, какие ветры надували паруса, подгоняя корабли к древнему острову Афродиты, и действительно ли датский король высадился в одном из древних портов Италиума, или Адалии. Достоверно одно — Эрик заболел, его отвезли в Пафос, который зовется также Баффа или Баффо, и там, в жаркий июльский день, он умер и, как утверждают, был погребен в часовне Хаджия Саломони, став первым, кого не отвергла кипрская земля, имевшая обыкновение на следующую же ночь выбрасывать погребенных в ее лоне. Лишенный разума музыкой, он окончил свои дни там, где рожденная из морской пены Афродита впервые ступила на землю. Пересказ мой не что иное, как уступка автору «Эха», ведь и для него, и для меня главное в этой истории — непостижимая власть музыки, которая изменила течение жизни Эрика, уготовив ему смерть южнее Олимпа, в порту, откуда он так и не отплыл в Святую землю. И я понял: Антоана пленит любая история, любая легенда, если только она так или иначе связана с Кипром, но необычайная судьба Эрика Доброго ему особенно дорога, ибо в сладкогласии арфы, сводившей с ума датских королей, он слышит поющую Омелу, которая берет в плен и его, и меня, и всех перваншерских Кристианов, и всех своих слушателей и меняет судьбу каждого. Уж не вообразил ли он, что земля Афродиты окажет благоволение и нашему безумию и, умиротворенная смертью Эрика Доброго, не отринет и наши недостойные тела? Притча неоднозначна, смысл ее многолик. Нет, Антоан все-таки вплел Кипр в «Эхо», но для нас, одержимых безумцев, этот остров уже не обитель Венеры Киприды, он — форт генерала Отелло; как остро взглядываем мы друг на друга, стоит мелькнуть в нашем разговоре имени Ревнивца; Антоан подхватывает и повторяет его — он следит, как отзовется мое лицо на имя Отелло: вот и сейчас, без всякой связи с предыдущим нашим разговором, он взялся сравнивать исторического Гамлета, Ожье Арденнского, превратившегося в сказочного Хольгера-Датчанина, спящего в эльсинорских подземельях, с Отелло, чей дом — главная достопримечательность Фамагусты, тогда как сам он — всего лишь фантазия, если не Шекспира, то уж точно рассказчика-итальянца… Литературные герои — вымысел, но сила их воздействия — реальность, тут мы с Антоаном не спорим, но похоже, он так настойчиво возвращается к Отелло вовсе не ради того, чтобы уподобить его Вертеру или Растиньяку. Он одержим другим, глаза Антоана открыли мне его безумие: на меня смотрели черные глаза ревности. Антоан даже попытался назвать меня Яго, но запнулся, смутился и отвел глаза. Я вздрогнул, словно бы предчувствуя победу. Теперь мне был нужен только платок, вернее, то, что сыграет его роль, нужна достоверная версия измены Омелы, иными словами, роман, — вымысел, иллюзия, — действенность которой подтвердят ее кровавые последствия. И я почувствовал, что внутри меня глухо сотряслась действительность и все вокруг вывернулось наизнанку: роман перестал быть зеркалом, с помощью которого я постигал мир, — зато зеркало по воле волшебницы-арфы, а возможно, и поющей Омелы, — зеркало, превращающее все вокруг в зыбкие призраки, — заняло место романа, и все, что я видел вокруг, вся моя жизнь и сама действительность тоже, потеряв самостоятельную ценность, стала лишь отражением вымыслов, которых так много уже накопили в своей сокровищнице люди, с давних пор живущие грезами, и вот я уже разом Яго, Вивьен, Вильгельм Мейстер, Чичиков, Ланселот, я сам, Жюльен Сорель, доктор Джекиль, Печорин, Жиль Блаз, Том Джонс, князь Мышкин, Жан из Сентре, Хатклиф или кто только вам угодно: мои самые естественные поступки приобретают обличье безумия, оно все разгорается, я же, поддерживая пламя, швыряю в него охапку снов, так что огонь взметается столбом, разгоняет мрак и показывает мне только тебя, одну тебя, Омела, любовь моя, моя прелесть, мое зеркало.