Никогда Ингеборг не казалась мне прекраснее, чем в этот вечер, освещенная блекло-розовым заревом Парижа, притаившегося за черными стволами деревьев. Снег за окном — театральные хлопья из борной кислоты. Мысли притупились, свет и тени — искусственные, слова выцвели… Не знаю почему, я вдруг сказал: «Стивенсон написал «Джекиля», прочитав «Преступление и наказание»». Омела смеется, а кажется, будто зазвенели серебряные браслеты на тонком запястье. Как она ухитрилась: прожить такую трудную жизнь и сохранить эту детскость. Я понял, о чем она промолчала, и ответил: «А как, по-вашему, я обошелся без Джекиля в этой истории с Антоаном, где он и я… Беда в том, что считается неприличным писать роман, опираясь на другой, уже написанный, лепить героя, глядя на портрет уже придуманного… Но без Раскольникова не было бы мистера Хайда, а разве сюжет и герой «Люсьена Левена» не взяты из романа «Лейтенант» Сен-Дени, милого Жюля, чью рукопись передала Стендалю мадам Гольтье… что же это: грабеж или продолжение чужого сна? Бейль, впрочем, был рецидивистом, его «Арманс» тоже выросла из «Оливье» Латуша, а может, из романа мадам де Дюра на ту же тему, как контрапункт темы, которую автор не сумел развить, я говорю именно о теме Латуша, потому что ни один человек, умеющий читать, не обвинит Стендаля в том, будто он списал своего Октава с Оливье. Примеры можно было бы умножить. Собственно, все творцы химер подвержены подчас тайному пороку воровства… Но я только что прочитал одно исследование[147], в котором устанавливается, что у Октава де Маливера, которого до сих пор считали литературной игрой Стендаля или, в крайнем случае, игрой с самим собой, был прототип из плоти и крови, некий Виктор Жакмон, друг Бейля и Мериме, подлинный герой истории, которая потом превратилась в «Лакмэ»…
— «Лакмэ? — прервала меня мадам д’Эшер, и мне почудилось, что, думая о своем, может быть, о том, как Лили Понс поет «Арию колокольчиков», она откликнулась только на имя, но нет, она добавила: — Неважно, реален человек или его выдумали, важно, что он для нас существует, пусть даже в виде Октава де Мальвера, спасенного благодаря «Лакмэ». Реальность, нереальность — это только разные повороты зеркала, а герои романов похожи на молоденьких девчонок, вешающих у себя в изголовье карточки голливудских красавчиков или Джона Холлидея, или на солдатиков, украшающих казарму открытками с Клаудиа Кардинале и Милен Демонжо. Не говоря уж о романистах. Правда, большинство из них, предлагая публике свои творения, более или менее успешно скрывают, о ком они грезили, садясь за стол. Мы так и не знаем, кто был Джеймсом Дином для мадам Бовари…»
Я смотрю на нее и думаю: зато я слишком хорошо знаю, кто ее Кристиан. Не Кристиан из Перро, а владелец трехстворчатого зеркала. Сегодняшний Кристиан, тот, к кому обратится Изольда или Мелисанда в ее исполнении. Потому что звуки, переливающиеся в ее горле, никогда не были отвлеченным воспроизведением нот. Скажите, неужели я похож на глупца, который верит, будто необыкновенная глубина чувства, якобы обращенного на Пелеаса или Тристана, — результат упражнения голосовых связок? Нет, не так-то я прост. Тема — всегда лишь плащ, скрывающий контрабанду. Омела, похоже, понимает меня без слов — она ответила на вопрос, который не высказали мои губы, ответила, опять вернувшись к литературе — наверно, опасаясь, что иначе все станет слишком личным, слишком близко связанным с тем, что я знаю о ней.
«Вы ведь слушали в этом сезоне Каллас в «Норме» или, по-вашему, меня сопровождал в Оперу Антоан? Так вот, если бы я пела так же вдохновенно и обладала таким же даром, вы, ревнивец, непременно сказали бы, что меня вдохновил тот красивый мальчик… да-да, итальянец… поскольку подлинный источник живого чувства вам неизвестен. Но если бы я пела Норму, во мне — в душе, в уме и перед глазами — жило бы одно: оккупация, трагедия женщины, ставшей жертвой любви врага и готовой убить плод преступления — своих детей… разве о галлах и римлянах я думала бы? И настоящие писатели точно так же. Я не имею в виду вас, у вас романы — этакие длинные побасенки… я говорю о тех, у кого слово становится плотью».
Ей меня не уязвить. Я знаю, что писатель я средний, не хватает фантазии, мощи. Есть, пожалуй, поэтичность, владение словом. Мои романы — это в первую очередь язык. И критики, нравится им это или нет, должны исходить из этого. Так почему же Омеле, чье пение материально, чье пение — воплощенная душа, не чувствовать их эфемерность? Но пример, который она выбрала в подтверждение своей мысли, возбуждает во мне подозрения.
«Взять хотя бы ту писательницу, — говорит она, — она что-то рассказывает, мы следим за сюжетом, и вдруг он прерывается побочной темой, чужим сном, с которым мы, читатели, уже знакомы, потому что он уже описан, и благодаря побочной теме проясняется основная…»