Какое безумие заставило меня согласиться? И когда, при каких обстоятельствах я забылся и упустил Антоана из виду? Может быть, поначалу считал его не столь уж значимой условностью? Конечно, я не должен был допускать его воплощения, но откуда же мне было знать, что он способен обрести плоть? А позже, когда шутка обратилась в привычку, — так становится именем кличка, а попавшее в словарь жаргонное словечко — инъекцией воровского мира в неокрепшие мозги маменькиного сыночка, — я испугался и хотел крикнуть: «Я больше не играю!» Но не тут-то было. Вернуться вспять? А что, если вместо того, чтобы не любить одного Альфреда, она, потеряв Антоана, вовсе меня разлюбит? Страдая от ее безразличия, чтобы не сказать хуже, я ловил минуту, когда она увидит меня таким, как любит, говорит, что любит, и не мог отказаться от Антоана, отказаться быть Антоаном, как наркоман не отказывается от наркотика. И час Антоана наставал, я чувствовал его приближение, мучился жаждой, я был в отчаянии, мне было так плохо, что утешение становилось необходимостью, я бы не смог обойтись без него: ладно, пусть, последний разок, а завтра… но и послезавтра все оставалось по-прежнему. Я не должен был соглашаться. Но меня поймали, окончательно поймали в ловушку. И я сам не желал из нее выходить. Я ждал, когда она мне скажет: «Ну, посмотри же на меня своими черными глазами…» И эта улыбка, и сияние полуопущенных глаз, и руки… ее руки… Не знаю, как другие мужчины — тоже в плену у сомкнутых рук той, что всего дороже? Что до меня, то я не могу даже сказать без дрожи: «руки Омелы».
Очень долго Антоан существовал только как наша тайна. Омела ли придумала наделить его собственной жизнью? У меня возникает смутное ощущение, будто виною этому я. Будто эта идея — моя, это я, не совсем понимая, что делаю, стал упоминать в наших разговорах с Омелою отдельно существующего Антоана, видимого для всех и каждого. И это шуточное допущение стало со временем элементом общения. Но чтобы обрести реальность до конца, Антоану потребовалась помощь Омелы. Выглядело все так, словно она этого захотела. А я протестовал и мучился. Мучился я и в самом деле и искренне протестовал. Я уже понимал: это мое химерическое «я» способно меня самого обратить в химеру. Но…
«Но!» Нет коварней порожка, чем это словечко, на котором спотыкаются все умные рассуждения, все принятые решения. «Но» — и совершается преступление. Роман поворачивается вместе с зеркалом, «но» переворачивает нравственные устои. В благородной идее (однозначно благородной) «но» обнаруживает подспудное, бессознательное наличие второго плана — так, по крайней мере, бывает у меня. По-моему, в психологии все подобно трехстворчатому зеркалу: две противостоящие мысли создают третью, которая их уравновешивает, если же я начинаю двигать шарниры зеркальных створок, изображения множатся, предлагая уму все нарастающие сложности… Короче! Мне показалось соблазнительным до головокружения оживить отражения, наделить жизнью каждое из моих «я», размножиться, из одного стать лесом, толпой, множеством. Короче, короче! Первый шаг — Антоан. Лишить Антоана жизни — значит уничтожить и все прочие «я». Я ненавижу Антоана, но все же… За возможность быть множеством, целым миром, не замыкаясь в унылой едино-личности, требовалась страшная плата — согласие на самостоятельного, отдельного от меня Антоана. От одной мысли об этом я теряю голову и успокаиваю себя другим словечком: игра. Погоди, это же игра. Игра — и только. Однако такое утешение подобно симптоматическому лечению. Для игрока игра мало-помалу становится дороже жизни, смыслом жизни, кто этого не знает. С состоянием на карту ставят и себя… И сами себя уговаривают: дескать, игра, всего лишь игра.