Главная беда современного реализма не в том, что созданные им правила слишком абсурдны, а в том, что они вообще ни к чему не применимы. И стало быть, нельзя говорить и о том, что реализм, осознав несостоятельность своих правил, будет реалистичен по-другому, как когда-то классическая трагедия, отказавшись от трех единств, превратилась в романтическую драму. Подобный механизм смены литературных школ действовал в те времена, когда человек уже изобрел тачку, но еще не ведал, что теория относительности Эйнштейна — старый хлам. Основной трудностью для реализма по мере его развития сделалось то, что для применения его правил романисту нужно было ломать не голову, а весь мир. И еще одна особенность: люди, пожелавшие сломать этот мир, сочли, что начать эту операцию должны писатели. Не правда ли, напоминает теорию «малых дел», которую первым раскритиковал Антон Чехов, не читавший Ленина. В наши времена, вопреки нажитому опыту, по всей земле ставят плуг впереди вола. Если бы писатели упрекали политических деятелей за то, что они не сумели наладить производство хороших людей, которые нужны им как образчики для положительных героев, упрек был бы справедлив: художники школы Давида тоже нуждались в атлетически сложенных натурщиках античных пропорций. Но все происходит наоборот, и политики упрекают писателей в том, что они не поставляют народу пригодных для подражания героев. Вам не кажется, что мир перевернулся вверх ногами?
Все это… однако о чем я? То и дело сбиваюсь с пути. И ведь все притянуто за уши. А думаю я о другом. Потому и болтаю о чем ни попадя, только бы отвлечься от того, что гложет. Заслоняюсь словами. Себе и вам морочу голову. А что разыгрывается у меня в душе, вам никогда не узнать. Не узнать, что меня удушает. Немого, сокровенного романа — не узнать. Его страницы для вас закрыты. Вам кажется, что я всерьез выкладываю вам все тайны? Отнюдь… Роман столь долгий и банальный. В нем безнадежность. Безнадежность целой жизни. Беззвучный плач. И сухие слезы. Не жизнь, а каторга! И, словно цепь, за мною, как ни оглянусь, все тащится слепая тьма. Ей нет конца, и не измерит память немой и черный океан тоски… ни звука в бездне… и только судорогой горло, а крика нет… тьма подступает из глубин, пытаюсь отодвинуть — тщетно, с неумолимостью прилива она все ближе подползает…
Что же мне остается — я притворяюсь, я улыбаюсь, глотая горечь, все пишу, пишу рассказываю истории; я не падаю на колени — не у кого вымолить пощады, некого в бешенстве схватить за плечи, трясти и требовать ответа, никто не чувствует, как колотит меня лихорадка, никто не вытрет пену с губ, нет никого, кто понял бы, кто догадался, кто разделил мою тоску, мою усталость, — никого-никого, я один, да, один, что толку кричать? зачем? кому? для чего? я один, и нет никого, нет и не было, ни нынче, ни прежде, я один на один с собственной опостылевшей рожей, и все это так давно уже тянется, обманываться больше нет сил, бросьте, терпеть не могу утешения, — так было всегда: десять лет и двадцать тому назад, не могу уже сосчитать, не хватает пальцев, чтобы их загибать, мало рук, чтоб заламывать, и одна голова, чтобы биться… биться, биться и биться, пока не разломится, я — мука мольбы, невыплаканное рыдание, задушенный стон, неосознанное страдание, ставень, скрипящий на петлях там, где и окна не проделали, я боль, которая устала лгать сама себе вместо аспирина, я бездомный пес под дождем, я ложе без сна, вино без хмеля, голос без слуха, время без часов, лицо без выражения, затянувшаяся, как агония, бесконечная пытка, — так день за днем опираешься на костыль, а он врезается в рану под мышкой, ковыляешь с половицы на половицу, и каждый шаг отдается болью в самое сердце, а ты все шагаешь…
Больше не могу, я убью тебя, Антоан. А потом будь что будет. Я убью тебя. Пусть что-нибудь переменится. Я жду убийства, как порою ждут ливня. Ждут, чтоб он хлынул, и боятся, как бы ветер не пронес тучу мимо. Дождь — облегчение в зной. И пусть он идет, долгий, обильный, барабаня по стеклам и крыше, ниже, еще ниже, совсем близко, брызгая грязью. Да хлынь же, ливень — изнемогаю. Слышишь мои шаги на пустом чердаке? Что же медлит Господь — как скупой фармацевт, отмеривает капли.
Антоан, я убью тебя, и кончится наша с Омелой игра в любовь, у меня нет больше сил, пусть скажет прямо: карты на стол. Я столько боялся все потерять, что теперь терять-то и нечего — гори все огнем! Посмотри на меня: меня можно еще любить? Ответ на этот вопрос запоздал. Никогда в жизни я не был любимым, никогда. Молчи. Ты же знаешь сам. Тебя тоже не любили. Почему же я ревновал? Потому что она придумала игру, будто любит тебя. Разнообразия ради. Порой мне кажется, что Омела не любила вообще никого и никогда. Это было бы утешительно. Что с тобой, ты вдруг засопел? Забыл, как это раздражает Омелу, она ненавидит твое сопенье.