Слова в ее устах обнажены, похожи на слившихся в объятиях влюбленных. Не знаю, может, это только мои домыслы, но мне определенно кажется, что я потерял отражение, когда она пела. Доказательств никаких, ведь никто, даже я сам, ничего не заметил. Когда понял, что случилось, прошло, наверно, уже много времени. А может, и нет. Теперь не узнать. Но в одном я убежден: отражение пропало под пение Омелы, расплылось, поблекло; сначала, наверное, стало мутным, потом серым и, наконец, прозрачным, так что окружающие предметы начали понемногу проступать сквозь меня, теснить меня, пока не вытеснили совсем, заняв собой все поле зрения. Омела пела — это точно. Неважно что, но пела! «Um wunderschaften Monat Mai[5]…» Когда она поет, в ее голосе всегда цветет чудесный май. И я всегда забываю сам себя. А в тот раз забвенье было глубже, чем обычно, и я забыл себя окончательно. Прежде я, как и все, судил обо всем на свете по себе. Как художники, которые, чей бы портрет ни писали: женщины, философа, ребенка, короля, — в конечном счете всегда изображают себя. Прежде мне незачем было искать свое изображение в зеркале — оно в точности совпадало с тем, как я сам себя представлял, сам в себе отражался. И вдруг, пока ты пела, я утратил этот субъективный взгляд на мир, средоточием которого была моя особа, а все прочее — золотыми завитушками, украшающими мой портрет. Например, война 1914–1918 годов была лишь фоном, на котором красовался я в голубом мундире. И вдруг все изменилось. Звучал твой голос. Он пронизывал все вокруг, он подхватил и унес меня прочь. И я обрел иной,
Что же она такое пела, если воздействие голоса не только не прекратилось, когда она умолкла, но стало необратимым, если впечатление от музыки захватило меня навсегда, захватило навсегда… И даже голос Омелы не способен снять им же наложенное заклятье.
Вот с тех пор… но почему же из всех зеркал, какие мне попадались, в память запало именно это, в темно-синей оправе, распахнутое око, свидетель моего небытия в пространстве, ограниченном резными звездами, — зеркало, которое висело в том ресторанчике, где мы сидели в 1936 году, — да, чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что это было именно в тридцать шестом, — зеркало висело чуть наклонно, и я, естественно, заглянул в него, втайне надеясь: а вдруг, как раньше, опять обнаружу в нем себя и узнаю, что появилось во мне нового; может, какой-нибудь тик — я знаю, например, что часто непроизвольно потягиваю носом, и это бесит Омелу, — или, может, потемнела, покрылась морщинами кожа, или изменилось выражение лица за эти годы.
«Перестань смотреться в зеркало, — сказала Омела. — Антуан, перестань, прошу тебя!»
Иногда мне так обидно слышать это, хоть кричи. Но ничего не поделаешь. Если бы я рассказал ей, она решила бы, что я сочинил очередную басню. И не только она. Мне вообще никто никогда не верит. Стоит мне пожаловаться, что у меня болит нога, мне отвечают: перестань выдумывать, брось рисоваться. Хорошенькая рисовка — не видеть себя в зеркале, потерять собственное лицо! Какое кокетство в хромоте?
Так велика надо мной власть Омелы. Настолько велика, что я расстался сам с собой. Ладно еще какой-нибудь там галстук, один ее взгляд — и я срывал и отшвыривал жалкий лоскут от Hilditch and Key, Sulka, Rose или Charvet, который ей не нравился. Но отшвырнуть самого себя?.. И, главное, страшно подумать: неужели я так не нравился ей, казался таким уродом, чтобы пришлось отказаться от собственной внешности? И что же она все-таки такое, божественное или дьявольское, пела в тот день?