Из детства я помню изумительный запах спелой дыни, крик развозчика: «Хлеб!» (он произносил скорее «хилеб»), журчание воды в арыке (так в Средней Азии называют уличные канавы, но не сточные, а с чистой прохладной водой, словно рукотворные ручейки), большие круглые лепешки, испеченные в своеобразной печи, похожей на купол… В Джамбуле, где пошла в первый класс, помню удивительно зеленую улицу, красивую, скрытую в тени деревьев школу, а еще, конечно, звук большой черной тарелки на столбе, сообщающей о положении на фронте. Как только она оживала, эта тарелка, люди останавливались, оборачивались, с тревогой вслушиваясь в не всегда разборчивый текст, ведь у каждого на фронте был кто-то – муж, сын, отец, брат, просто родственник, война не обошла ни одну семью…
Когда война закончилась, мне было девять, достаточно большой возраст, чтобы понимать, что происходит. С каждым днем сообщения черной тарелки становились все радостней, голос диктора звучал уже не сурово и горестно, а напористо, а всех мучил вопрос: «Ну, когда же?!» Когда, наконец, проклятые фашисты (в Советском Союзе так называли нацистов) сложат оружие? Каждая женщина понимала, что еще один день войны – это еще сотни погибших, раненых, чьи-то оборванные жизни.
Вот это уже память разума, потому что начало войны я помню только эмоционально. Был плач, горе на лицах у всех, даже страх, потом бесконечные переезды, снова страх, особенно страх потерять маму и остаться в этом мире одной. Но даже воспоминания о страхе перебивали воспоминания о радости от встречи с присоединившейся к нам бабушкой.
Я невольно сравнивала, что помнит о Джамбуле мама и что я. Мама помнит голодную жизнь, бесконечный недостаток всего, сообщение о гибели своего брата Вильмара, хождение по чиновничьим инстанциям, борьбу с бедностью по всем направлениям…
А я воркование горлинки ранним ясным утром, тихое и ласковое, крик точильщика во дворе «Точу ножи, ножницы-ы…», шершавый бок спелого персика, говорок текущей в арыке воды, жаркий полдень, когда все, что могло, скрывалось в тени, и крики мальчишек, «бьющих фашистов» в игре…
Мама помнит зиму, я – лето, она – боль и страх, я – радость, она – бедность, почти нищету, я детские игры. Каждая из нас права по-своему, меня ведь мало заботила необходимость общаться с чиновниками, доказывая, что ребенку нужна смена климата, даже прятаться, чтобы не попасть лишний раз на глаза тем, кто может решить твою судьбу одним росчерком пера, вернее, одним подозрением, что ты не вполне лояльна.
Для меня, как для любого домашнего ребенка (я не зря говорю «домашнего», потому что во время и после войны невольно оказалось довольно много «потеряшек», которых отправляли в детские дома, но они сбегали в надежде найти родителей или хотя бы родных), существовала защита от всего плохого и страшного. А у скольких детей такой защиты больше не было? Разлученных семей было очень много, во всем виновата война.
Одного такого мальчика я помню. Как он оказался один в Джамбуле, не знаю, но мы, как могли, подкармливали бедолагу, таская из скудных домашних запасов крохи, а он рассказывал, как я позже поняла, небылицы о своих «подвигах» в борьбе с немцами, о побегах и ужасах оккупации и жизни в детских домах. Дети мало понимали, что перейти через линию фронта мальчишке невозможно, где-нибудь да попался бы, а уж проехать половину Советского Союза на крыше вагона мальчишке лет одиннадцати незамеченным, без еды и воды…
Потом оказалось, что он просто отстал от поезда, в котором эвакуировали их детский дом, а на крыше проделал путь от Ташкента до Джамбула. И через линию фронта, конечно, не переходил, а вот его друг действительно выбрался с оккупированной территории, но другу было пятнадцать. В Ташкенте они намеревались сесть в поезд, идущий на запад, чтобы «вернуться в строй», но наш приятель забрался на крышу не того вагона, а когда понял ошибку, было поздно.
Месяца два он развлекал нас рассказами о борьбе с фашистами, а потом его выловили и снова отправили в детский дом.
Однажды кто-то из ребят сказал, что я знаю немецкий, потому что мама его преподает.
– А ну, переведи!
– Что?
– Хенде хох!
Я удивилась:
– Руки вверх.
– Правильно. А Гитлер капут?
– Гитлеру конец.
– Ты смотри, знает.
Но тут возмутились остальные:
– Да это любой знает! Ты чего-нибудь заковыристое спроси, если в разведку ходил и с немцами разговаривал.
«Заковыристое» спросить не удалось, герой не знал по-немецки больше ни слова. Он упрямо замотал головой:
– Слышать не могу этот язык, и вспоминать ничего не хочу!
Мы согласились.
И все равно это были счастливые годы.
Несмотря на неустроенность, плохое питание, постоянные тревоги, мы были по-детски счастливы. Дом глинобитная мазанка с довольно низкими потолками? Ну и что, крыша же над головой есть, не течет, и хозяева добрые, норовят помочь, чем могут. Кажется, мама сказала, что мы из Великокняжеского, то есть эвакуированы. Тогда лишних вопросов не задавали, все, кто прибыл с территорий, занятых немцами или близких к линии фронта, считались беженцами.