Карташев лежал и тупо ждал. Он знал, что даром ему это не пойдет, и злость охватывала его.
Вошла Аглаида Васильевна, чужая и неприступная.
– Ты с ума сошел?
– Нет, – пренебрежительно и равнодушно ответил Карташев.
Аглаида Васильевна смерила сына глазами.
– Я имела несчастье воспитать какого-то урода… Сию секунду вон из моего дома…
– И уйду, – фыркнул Карташев.
– Так вот как, – задыхаясь, произнесла Аглаида Васильевна.
Она стояла возмущенная, пораженная, и в то же время какой-то страх охватывал ее.
Карташева больше всего смутил этот страх: он и сам испугался вдруг себя и заговорил мягко и горячо:
– Мама, может быть, вы не сознаете сами, но ведь вы же действительно хватаете меня так за горло, что я дышать не могу… Ведь эта маленькая комната ни больше ни меньше, как контроль… Ведь я же мужчина…
– Что такое?! Это еще что? Какой ты мужчина? Да нет, ты действительно болен? Дай голову.
Аглаида Васильевна приложила руку к его лбу.
– Не болен я… тоскливо от всей этой комедии, – проговорил Карташев.
Аглаида Васильевна опять приняла свой неприступный вид.
– Послушай, Тёма, это все так ужасно… так непохоже на тебя, что… или я должна все забыть сейчас же, или это никогда не забудется.
«Никогда» резко треснуло в воздухе.
– Ты сейчас попросишь у Зины прощенья…
– Я у Зины не попрошу. За что?
– За что?
Аглаида Васильевна смотрела с распущенной гримасой и раздраженно качала головой.
«Какая противная!» – подумал Карташев и отвернулся.
– Ну, так вон!
– Уйду!! – заревел вдруг Карташев и, схватив со стола шапку, выскочил сперва в переднюю, а оттуда во двор и на улицу. Злоба, ненависть, унижение, гнев душили его. Ему хотелось кричать, ругаться, он убегал от самого себя и только рычал по временам, издавая какой-то лошадиный звук. Какими-то волнами ходила по нем злость, и, когда подступали к горлу, он чувствовал потребность бить, колотить, визжать и кусаться. В один из таких приступов он изо всей силы впился зубами в свою руку. Часа через два все прошло, и Карташев почувствовал желание покончить со всей этой глупой историей. Глупо было все: и он, и мать, и вся жизнь дурацкая и глупая, но при упрямстве все могло выйти еще глупее. В таких случаях требовалось быстрое раскаянье. Мысль о том, что он мог бы действительно уйти из дома и жить хоть уроками, что ли, едва шевельнулась в его мозгу: куда он пойдет и что он без обстановки семьи. «Уеду себе в Петербург по окончании гимназии – и бог с ними».
С стесненным сердцем, сконфуженный и подавленный, юркнул он в калитку, спросил вскользь, не смотря на встретившуюся Маню: «Где мама?» – и пошел, по ее указанию, в беседку.
Произошла одна из тех сцен, которые так ненавидел Карташев. Потупив глаза, угрюмо, но в то же время стараясь придать голосу какую-то искренность, с сознанием своего унижения и презрения одинаково и к себе и к матери, он пробурчал:
– Мама, я больше не буду.
– Нет, теперь уже поздно.
Несмотря на всю решительность этого «поздно», Карташев знал отлично, что это «поздно» ни больше ни меньше, как звук пустой. Знал, что после этого «поздно» начнется нотация и будет продолжаться целый час.
Он стоял, слушал и презрительно щурился от разного рода громких слов вроде: «Ты мне не сын», «Я не желаю такого сына», – всех тех слов, которые существа вещей изменить не могут и обладают обоюдоострым свойством.
Мать говорила, не щадя красноречия, и, конечно, меньше всего подозревала, что сын ее в это время сравнивал ее с стариком Неручевым. Когда после нотации, по обыкновению, он поцеловал ее руку, он опять подумал: «Так и Неручеву целовали руку».
Он вышел из беседки, раздраженно усмехнулся своему сравнению и медленно пошел в отведенную ему маленькую комнату.
Ни одного намека не было сделано со стороны матери, но сын был убежден в том, что понимал истинный смысл действий матери: она боялась, отпустив его в кабинет, за его годы и за его сближение с Таней.
Оба окна маленькой комнаты были открыты и выходили на террасу.
Карташев лежал на своей кровати, смотрел на эти окна, понимал их смысл, и никогда Таня не была так близка к нему, как в это мгновенье. Сближение теперь казалось не так недосягаемо; в оскорбленном самолюбии, в мести кому-то за что-то искалось оправдание, повод, кровь загоралась; надвигались сумерки, а с ними и мысль о Тане принимала все более и более рельефный образ. Казалось, она здесь возле него, и уж не унижение и не месть, а тело семнадцатилетнего юноши предъявляло свои права.
Какой-то стон вдруг вырвался из его груди, смутивший всех сидящих в столовой, и все опять стихло, а Карташев, затаив дыхание, лежал, уткнувшись в подушку, не смея ни шевелиться, ни дышать.
Карташев так и заснул в тот вечер, не раздеваясь, и проснулся только утром. Переодевшись и напившись чаю, он решил отправиться к Корневу.
– Сережа, – крикнул он уж в калитке, – скажи маме, что я пошел к Корневу заниматься латинским.
– Мама уже встала, – ответил было Сережа.
– Не встала, – уверенно сказал Карташев и захлопнул за собой калитку.