Юрий только горько покачал головою… Его разом потемневшие глаза, влажные от слез, недоверчиво вскинулись на Давида.
— Не может этого быть! — проронили губы.
— Врешь, может, — неистовствовал Флуг. — Денег у тебя нет… говоришь, — деньги будут!
— Ты смеешься?
— Да ты очумел, что ли? И он думает, этот великовозрастный дуралей, что Давид Флуг может смеяться в такую минуту. Да будь я проклят до седьмого колена, если я посмею шутить и смеяться сейчас.
И маленький Флуг закашлялся и затопал ногами, охваченный закипевшим с головы до ног неистовым возмущением. Потом разом пришел в себя… Торопясь, суетясь и волнуясь, подставил стул Юрию, насильно усадил на него товарища и, задыхаясь, весь волнующийся и суетливый, снова заговорил:
— Слушай и молчи… Я не должен сбиваться… Пожалуйста, не мешай мне и слушай.
Две недели тому назад Мотор вызвал меня к себе… Я, знаешь ли, откровенно говоря, труса спраздновал: зовут к директору, зачем зовут? Пошел. Вижу — встречает торжественный и письмо в руках.
— Вот, говорит, Флуг, дело вас касается. Другим я не предложу, потому как другие в университет пойдут, а вам, евреям, туда доступ труднее… А я себе думаю… — Почему же мне и не попасть, если я на экзамене на пятерках выпрыгну? Однако, молчу. Пусть его себе говорит на здоровье. Он и заговорил. Тут, говорит, письмо одно я получил. Помещик один из своего имения из глуши пишет. Предлагает двух мальчиков готовить, на три года по контракту… По тысяче рублей в год, a полторы тысячи сейчас, вперед дает. Вы, говорит, не гнушайтесь этим местом, место хорошее. И три тысячи гонорара и часть денег вперед. Прочел я письмо, а Мотор опять заводит:
— Что же, говорит, согласны?
А я себе думаю:
— Дурак человек, кто от своего счастья откажется — от университета ускользнет… Ведь это земля Ханаанская…
— Нет, говорю, Вадим Всеволодович, я не согласен… Попытаю свое счастье… с университетом, авось попаду.
А он так холодно мне в ответ.
— Как желаете… Я для вас же лучше хотел..
Это видишь ли… вы, русские, убеждены, что мы, евреи, за золото душу отдать готовы! А неправда это! Ложь! Сущая ложь!.. Еврей свое счастье понимает, и на деньги плюет, когда его счастье в другую сторону манит, — заключил Флуг, сияя своими черными прекрасными глазами.
Но Юрий Радин уже не слушал его. Он стоял, встревоженный и бледный, обратившись лицом к молодому, только что всплывшему месяцу и шептал:
— Да… да… хорошо… Флуг… отлично, Флуг!.. Все прекрасно… Я понял тебя… И Лугано будет… И Ницца, все! Я понял тебя… маленький мой Флуг… и… и… университет к шуту!.. Я беру место у помещика.
— Вот! — вырвалось счастливым возгласом из груди еврея, — полторы тысячи, ты пойми!.. Твоей матери будет достаточно на год… В Лугано можно устроиться скромно… А там… что-нибудь еще выдумаешь… A университет не пропадет… Через три года можешь поступить смело…
— Нет, Флуг, я уже не поступлю туда, милый. Три года срок огромный… Я отвыкну от книг и от ученья за этот срок! Да и некогда будет… Буду продолжать учить других, готовить мелюзгу, а сам… сам…
Юрий задохнулся… Мысль о потере университета казалась ему чудовищной и жуткой, как смерть. Флуг, казалось, видел страшную глухую борьбу в сердце своего товарища и изнывал от жалости и душевной боли за него.
Но вдруг Юрий как бы встряхнулся, выпрямился. Черные брови сомкнулись над гордыми, сияющими глазами.
— Я благословляю тебя, Флуг! — произнес он твердым голосом без малейшей в нем дрожи колебанья, — да, благословляю за твой совет… Завтра же иду к Мотору просить рекомендации на место… потому что… потому что… — Тут он задержался на минуту и произнес уже совсем новым, мягко зазвучавшим ласковым голосом:
— Потому что я страшно люблю мою мать!
Глава X.
Карикатура.
Учительская конференция[5] строже взглянула на дело Ренке, нежели сам директор… На совете педагогов говорили по этому поводу бурно и много. Кое-кто из учителей подал голос за полное исключение фон Ренке из гимназии. Газетная статейка с изобличением своего же товарища показалась чудовищным поступком вопиющей подлости.
Только сам Мотор, да учитель латинского языка, прозванный "Шавкой" за его раздражительный и желчно-придирчивый характер, отстаивали длинного остзейца. Шавка, единственный человек изо всей гимназии, искренне благоволил к Нэду. Причина этой симпатии была самая простая. Нэд фон Ренке знал латынь, как никто в классе, а этого было вполне достаточно, чтобы "Шавка" или Данила Дмитриевич Собачкин воспылал к усердному ученику самой сильной привязанностью. Остальные учителя, как и гимназисты, не терпели Ренке.
Он держал себя вызывающе и независимо одинаково и с равными, и с начальством. И в то же время так, что никто не мог придраться к нему. Учился Ренке великолепно. Строго исполнял все предписания начальства, но в то же время что-то снисходительно-презрительное по отношению ко всем было во всех его строго рассчитанных движениях, в белобрысом надменном лице, даже в самом костюме, казалось, преувеличенно изящном, всегда новеньком и дорогом.