— Куда?
— Э-э… В Сазополь…
— Когда. Вернетесь? — с тоской спросила Нинка.
— Через месяц.
— Передай. Жарынину. У него. Отличный. Нос.
Слушая короткие гудки, Кокотов думал о том, что она, конечно, разгадала его нехитрый маневр и обиделась. Он испытал смешанное чувство: грусть утраты и радость освобождения. Более того, где-то в глубине души, словно солнечная изнанка тучи, засветилась нежная благодарность к Нинке… Только не раскисать! Писодей защелкал по клавишам, едва поспевая за вынужденным вдохновением. Помня заветы соавтора, он был скуп и краток. Впрочем, иногда увлекался, и тогда текст завивался, будто тонкая стружка, вылетающая из рубанка. Записав все то, что они успели придумать, Андрей Львович понесся дальше. Временами казалось, что в темя ему, как в бензобак, вставили «пистолет», и по шлангу из неведомого резервуара прямо в мозг бегут мысли, образы, слова… Иногда, конечно, случались затыки…
Кокотов поморщился: выходило, что в комнату заглянул не только старый разведчик, но и ожившая странным образом удочка.
Писодей нахмурился: получалось, что заслуженный нелегал вошел в комнату, где не только спали влюбленные, но хранилась еще и удочка.
Несчастный автор вздохнул: удочка все-таки не древко полкового знамени, и в руках ее не сжимают!
Литературный раб застонал: из текста следовало, что генерал собрался идти на рыбалку, в то время как он — по замыслу — с нее как раз вернулся. Работа встала. Чтобы развеяться, Андрей Львович отправился на ужин. В столовой он застал Болтянского и Жукова-Хаита. Они пили клюквенный кисель и обсуждали перспективы глобального кризиса. Федор Абрамович предсказывал закат евро, а Ян Казимирович утверждал, что доллар давно превратился в резаную зеленую бумагу, которую мировой валютой считают только из страха перед Пятым флотом США.
Появилась Татьяна с тележкой:
— Что, ходок, опаздываешь?
— Приболел…
— Ешь — поправляйся! — официантка поставила перед ним ужин и, сверкнув зубом, ушла.
Писодей принялся за еду, убеждаясь, что Огуревич слово держит: в бигусе было много мяса и колбасных обрезков, а в творожной запеканке встречался изюм. Жуков-Хаит допил кисель, пожаловался на скрытый антисемитизм человечества, взял сухариков из хлебницы и откланялся.
— Как вы думаете, — глядя ему вслед, спросил Кокотов, — он потом, когда перекоробится, помнит, что делал или говорил?
— Не знаю… Он мне напоминает моих бедных братьев.
— Чем же?
— Как вам объяснить? В нем словно живут два человека, а Стась, Бронислав и Мечислав были как бы одним человеком, разорванным судьбой на три части. На чем мы, кстати, остановились?
— В двадцать пятом к Мечиславу в Париже пришел человек.
— Да, к нему пришел Перрье и передал вот это… — старый фельетонист постучал ногтем по серебряной ложке.
— Перрье? — воскликнул Кокотов.
— Да, Жан Перрье, молодой французский коммунист. Что вас смущает?
— Нет, ничего… И что же было дальше?