— Ах, это все-таки ты?! Не-ет, крысюнчик, я уже в Токио. Теперь только через две недели… Целую твой бессовестный ротик! — Закончив разговор, режиссер как ни в чем не бывало продолжил: — «…Последнее заветное место его грибных угодий — огромное поваленное обомшелое дерево, в эту пору обсыпанное мясистыми опятами. Однако сегодня Львову не везет: наполовину вросший в землю ствол покрыт бесчисленными ножками, оставшимися от срезанных шляпок, культи завялились на кончиках и стали похожи на бородавчатую шкуру допотопного чудовища. Но наш герой горюет недолго, смотрит вверх — там, на высоте трех метров, на березе растут большие, белесые от спорового порошка опята. Он срезает длинную лещину, очищает от тонких веточек, чтобы получилось как бы удилище, и, размахнувшись, со свистом, ловко, в несколько ударов, сбивает эти высокоствольные грибы. Корзина почти полна, и можно возвращаться. Но Львов почему-то идет дальше. Прошагав с километр, он оказывается у серого бетонного забора, украшенного кое-где любовными признаниями, а также, понятно, нехорошими надписями. Некоторые секции забора от старости выпали из общего ряда и лежали тут же, покрытые зеленым лишаем. За оградой был старенький, заброшенный пионерский лагерь. Деревянные корпуса, похожие на бараки, выкрашенные когда-то в веселенький желтый цвет, сиротливо стояли под почерневшими, местами провалившимися шиферными крышами. Окна пустовали: рамы давно уже выломали для близлежащего садовоогородного строительства…»
В этом месте Кокотов кашлянул, ожидая похвалы за то, как он изящно перевел повествование из настоящего в прошедшее время, подчеркивая таким образом, что герой попал в свое прошлое. Но Жарынин ничего такого не заметил и продолжал читать:
— «…Линейка для торжественных построений отдыхающей пионерии, когда-то ухоженная, посыпанная гравием, обсаженная цветами и пузыреплодником, заросла молоденькими березками, крапивой, полынью, лиловой недотрогой… От трибуны (к ней, чеканя шаг, шли некогда председатели отрядов, чтобы звонкими голосами отдать рапорт) осталось только бетонное основание: кованые перила унесли. Металлический флагшток выржавел и покосился. Тросик, на котором поднимали флаг, лопнув, завился, точно усы железного хмеля.
Дальше, за линейкой, начиналась аллея пионеров-героев. От нее сохранились только перекошенные рамы, сваренные из уголков. Лишь в одной раме застрял кусок фанеры с остатком чьего-то юного лица: судя по раскосым глазам, это был маленький чабан Марат Казей, который то ли задержал нарушителей горной границы, то ли спас отару от волков, Львов уже не помнил. А в самом конце аллеи, перед буйными зарослями сирени, окружавшими хоздвор и котельную, словно на страже этого затерянного пионерского мира стояли друг против друга гипсовые барабанщик и трубач». Минуточку! — очнулся Жарынин. — А вы точно знаете, что эти фигуры делались из гипса? По-моему, из алебастра…
— Исключительно из гипса! — решительно возразил Кокотов, краснея от неуверенности.
— Ну может быть… может быть… В конце концов, теперь это не важно. Меня беспокоит другое…
— Что же?
— Кстати, сдвиг во времени вы тонко прописали.
— Вы заметили?
— Разумеется! Читайте теперь вы! У меня в горле запершило от ваших метафор. Булгаков писал проще!
— А Набоков?
— Читайте, читайте, юный набоковец!
Польщенный и обиженный одновременно, Кокотов забрал у режиссера журнал, нашел нужное место и продолжил:
— «…Точнее сказать, когда-то они были барабанщиком и трубачом. От первого остались ноги в гетрах и половина барабана, повисшего на согнувшейся проволочной арматуре. Туловище отсутствовало. Кому оно могло понадобиться и куда его унесли? А вот трубач выглядел лучше: у него лишь откололась левая рука, но кисть, упертая в бок, сохранилась. Был также отломан мундштук горна, и выходило, что трубач дул в пространство. Остальное: и задорное курносое лицо, и гипсовый галстук, и короткие штанишки, — все уцелело. Только побелка давно сошла, и горнист стал синюшного цвета, точно давний утопленник…»
— Все-таки алебастр! — вздохнул Жарынин. — Текст всегда честнее автора.
Кокотов сделал вид, что реплики не заметил.
— «…Львов поставил корзину и уселся возле постаментика. Ровно, как море, шумел лес. Колюче припекало осеннее солнце. В небе плыли крепко сбитые кучевые облака. И вдруг все его существо наполнилось той непередаваемой сладкой болью, которая охватывает нас лишь при посещении давних жизненных мест и которая, наверное, служит своеобразным, дарованным свыше наркозом, позволяющим сердцу не разорваться от сознания жестокой необратимости времени, которое уносит все самое лучшее, самое дорогое в ледяной океан утрат…»
— Три «которых»… — ехидно подсчитал режиссер.
— Что? — не понял Кокотов, еще находящийся под впечатлением метафизической мощи последней фразы собственного рассказа. Его страшно ранил этот внезапный обрыв, ведь он вошел в ритм и даже покачивался по-восточному, в такт своей прозе.
— Слово «который» у вас в одном предложении использовано трижды!
— Ну и что! У Толстого бывало и по четыре, и по пять раз…