Мало кто сомневался, на чьей стороне в долгосрочной перспективе окажутся американские симпатии, но я изо всех сил старался высоко держать германское знамя. Обычно я приглашал оркестры с германских кораблей, блокированных в гавани Нью-Йорка, для выступлений в организации Ганфштенгля перед представителями нашей колонии. Когда при звуках исполняемого оркестром «Дозора на Рейне» толпа высказывала недовольство, я тут же просил музыкантов сыграть «Голубой Дунай». Но для населения, которое дошло до того, что рассматривало немецких такс как членов «пятой колонны», это была лишь легкая разминка. Мне однажды разбили витрины, и после этого я счел осторожность и благоразумие лучшей составляющей отваги и героизма. Когда Америка в конце концов присоединилась к Антанте, мне повезло, что моим адвокатом оказался госсекретарь Теодора Рузвельта. Меня не стали интернировать в обмен на обещание не ввязываться ни в какую антиамериканскую деятельность. «Если б мог, я бы тут все взорвал, но одного жалкого мостика явно недостаточно, чтобы переменить военную удачу», – заявил я американцам. А посему меня не тронули, хотя моя свобода передвижения была ограничена фактически Центральным парком. И все же это не помешало в последние месяцы войны опекуну вражеской собственности отобрать имущество фирмы Ганфштенгля. Стоимость его была полмиллиона долларов, а продали на аукционе примерно за 8 тысяч. Тем не менее сразу же после заключения перемирия мне разрешили открыть маленький бизнес, который я назвал «магазином академии художеств». Он находился как раз напротив Карнеги-Холла, и это приносило прибыль в течение следующих трех лет.
Новости из Германии были скудными. Я слышал, что большевики захватили власть в Мюнхене, но в то время слово не имело того значения, что ныне, и у меня скорее создавалось впечатление, что это некая форма протеста народа против победителей, и я ни в коей мере не испытывал неудовольствия. В связи с роспуском дипломатического представительства мне пришлось задержаться в Штатах, а в 1920 году я женился. Жену мою звали Елена Нимейер, и она была единственной дочерью германо-американского бизнесмена, эмигрировавшего из Бремена. Спустя год родился наш сын Эгон. Я остро почувствовал, что настало время вернуться домой, и, продав имущество своему партнеру – похожей на апостола личности по имени Фридрих Денкс, сыну лютеранского священника, мы в июле 1921 года поднялись на борт парохода «Америка», отправлявшегося в Бремен. Я отсутствовал в Германии десять лет и путешествовал, имея на руках внушительный документ, выданный швейцарским консулом в Нью-Йорке, в качестве представителя германских интересов. Это было незадолго до того, как консул спас жизнь Адольфу Гитлеру.
Я обнаружил Германию расколотой на фракции, на грани нищеты. Рабочие, сторонники центристской партии и капиталисты поддерживали новую республику, юнкера – верхний средний класс, а крестьяне тосковали по старой монархии. Даже бодрящий, пропитанный солодом воздух Мюнхена не мог компенсировать вида некрашеных домов и облезшего фасада великого придворного театра. Моя семья в составе моей матери, Эрны и моего старшего брата Эдгара приехала на вокзал, чтобы встретить нас. Первая проблема, с которой мы столкнулись в отеле «Четыре времени года», была связана с поисками молока для маленького Эгона. Оно выдавалось по карточкам, и то его не было, правда, можно было заказать большое количество кофе, чтобы иметь право на получение мизерных порций сливок. К счастью, моя мать, верная своему коннектикутскому прошлому, приобрела небольшую ферму возле Уффинга на озере Штафель у подножия Альп. Так что, в отличие от большинства немцев, мы не испытывали нехватки продуктов. И даже в этих условиях маму обидно обманывали фермерские работники, которые пользовались растущими из-за инфляции ценами, чтобы торговать продуктами на черном рынке и присваивать разницу.
Наверно, первым политическим событием, ознаменовавшим мое возвращение, стало убийство двумя молодыми праворадикалами Матиаса Эрцбергера, который подписал перемирие 1918 года. Сообщения о взаимных угрозах, проявлениях сепаратизма, путчизма и терроризма заполняли колонки газет. Тон прессы с каждым днем обретал все более грубый и оскорбительный характер. Мне стало ясно, что Германия, политически выражаясь, превратилась в сумасшедший дом со своими тысячами мнений и без каких-либо спасительных идей. Я причислял себя к консерваторам или, по крайней мере, к монархистам, оглянувшись назад в те счастливые дни Людвига II и Рихарда Вагнера. Как и для большинства эмигрантов, часы для меня остановились в тот момент, когда я покинул Германию, и чувствовал, что все, что было в прошлом и напоминало мне минувшие дни, было хорошим, а новое, не вписывающееся в эту концепцию, – плохим. Меня обижало презрение, проявляемое к армии, и причиняла страдания бедность честных художников. Сам я был избавлен от лишений предыдущего десятилетия и хотел помочь всем страждущим, но не мог найти никакого выхода.