Гнев, любопытство, неизвестность, ревность — масса различных душевных чувств переполнила сердце трибуна. Какое дело было у этого красавца-гладиатора в доме Валерии? Возможно было, в конце концов, что она ничуть не заботилась о рабе. Тогда чего же она хотела добиться у него после полудня? От него не ускользнула также и перемена в обращении Гиппия, после того как тот услышал имя этой прекрасной, кокетливой патрицианки. Ему не казалось даже невероятным, что гладиатор сам испытывал нежное чувство — если не более — к своей ученице. Судя о мужчинах и женщинах по себе и отлично зная, каким благосклонным взором смотрели женщины на этих служителей меча, трибун заподозрил, что могло быть справедливым в подобных чувствах и к чему они могли, по всей вероятности, привести.
С этой минуты Гиппий сделался для него ненавистен, и, тем более, что в сумятице и беспорядке наступающей ночи он мог найти случай утолить свою ненависть к гладиатору и стереть его с лица земли. И самый храбрый начальник мог быть убит сзади теми самыми, кого он воодушевлял, и кто стал бы задаваться вопросом, как был убит заговорщик во время нападения на дворец, когда погиб сам император? И с того мгновения, когда эта мысль пришла Плациду, он уже смотрел на собеседника, как на покойника, и смеялся ему в лицо.
— Ты, поди-ка, чувствуешь себя как дома в тайных покоях всякой римской дамы, храбрый Аполлон, — сказал он. — Но теперь не время думать об этих пустяках: нам надо сговориться о сегодняшнем деле и начертать наш план без проволочек. Если мой раб пришел во дворец, нам необходимо изменить наши планы. Признаться, мне бы приятнее было, если бы ты при встрече с ним попотчевал его тем смертельным ударом под ребра, который ты так мастерски наносишь на арене, и притащил бы его сюда живого либо мертвого.
— Он нам не помешает, — холодно заметил Гиппий, — верь моему слову, трибун, — он теперь занят на четверть часа.
— Что ты хочешь сказать? — спросил Плацид, причем осунувшееся лицо его просветлело от дьявольской радости. — Что же ты, купил его молчание ценой того золота, которое ты так щедро сыплешь направо и налево? Золото заставляет молчать на минуту, а сталь — навеки.
— Ну, трибун, — сказал Гиппий, искренно расхохотавшись, — вот уж сколько, времени мы с тобой фехтуемся в потемках. Я скажу тебе всю правду. Этот молодой великан, твой раб, на четверть часа в надежном месте. Я видел, как он шел с бледнолицей девушкой в черном капюшоне, которую обещал защищать от всякого нападения до берегов Тибра. Ты можешь на него положиться: в этот вечер он уж ни о чем другом не подумает. Хоть у него и дюжие плечи, однако, его подбородок еще покрыт пушком, а человеку необходимо иметь седую бороду, чтоб он мог оставить такую славную девчонку, как его, и пойти биться головой о стены дома, хотя бы даже этот дом был дворцом. Нет, нет, трибун, нам его нечего бояться по крайней мере полсуток.
— Бледнолицая девушка! — повторил Плацид, все еще думая о Валерии. — Кто она такая? Ты ее знаешь? Говорил ты с ней?
— Мои молодцы рассказывали мне какую-то басню, — отвечал учитель бойцов, — по поводу повозки с белыми лошадьми, остановленной на улице, и по поводу девушки, связанной, с тряпкой во рту, которую они вытащили из этой повозки и из-за которой, само собой разумеется, повздорили между собой. А, ей-ей, если бы не предстоящее нам дело и не клятва, так ты бы увидал славное зрелище в твоем портике, потому что у меня есть два или три бойца, которые так же ловко владеют саблей, как портной своей иглой. Как будто они говорили, что это была еврейка. Это вполне возможно, потому что со смерти Нерона евреи кишат на берегах Тибра. Да и раб-то столько же может быть евреем, сколько и бретонцем. Ну, доволен ли ты теперь, трибун? Клянусь Бахусовым брюхом, мне надо промочить глотку фалернским. Все это заставляет человека чувствовать такую же жажду, как и верблюд.
Доволен! После всего, что он узнал! Повозка! Белые лошади! Еврейка! — больше нельзя было в этом сомневаться.