— Правда, — сказал он, — что я выходил из стен. Правда, что я был в римском лагере и, даже более, — перед лицом самого Тита. Говорить ли собранию о силе Рима, дисциплине его войск, о последних подкреплениях, полученных легионами? Рассказывать ли о том, что я видел, как даже союзники едят там пшеничный хлеб и мясо ягнят и баранов, между тем как мои соотечественники мрут за стенами от голода? Говорить ли о том, что враги наши многочисленнее нас, а мы становимся еще слабее от наших разногласий и с каждым днем оскудевает наша сила и отвага? Говорить ли о том, что я читал на лице Тита уверенность в себе и в войске, убеждение в успехе и желание выказать сострадание и жалость к побежденным? Все это вы уже знаете, и мне бесполезно приводить это в свое оправдание иначе как в смысле простого объяснения моих побуждений. Да, я узнал новость в римском лагере, — прибавил он затем, глядя на брата, которому он не мог иначе сообщить ответа, данного ему государем через посредство Лициния, — новость настолько важную, что благодаря ей я был бы вне всякой опасности, хотя бы даже совершил преступление гораздо большее, чем выход из осажденного города для переговоров с врагом. Тит, — он говорил теперь громким и звучным голосом, так что каждое слово его отдавалось в зале. — Тит велел сказать мне, что его решение непреклонно, что он не согласен больше давать перемирия и что, будет ли выдан город или нет, он вступит в Иерусалим на другой день после субботы и если встретит сопротивление, то выжжет и зальет кровью священный город!
Элеазар вскочил на ноги, но присутствие духа тотчас же вернулось к нему, и он немедленно сел снова. Это движение можно было понять просто как несдержанный порыв энергии солдата, так сказать, пробуждающегося при звуке рожка на укреплениях. Так вот чего добился он! Перемирия, однодневной отсрочки, и этот день он купил ценой жизни брата! Однако и в эту минуту храбрый воин сказал себе с чувством жестокого удовлетворения, что он как следует воспользовался выпрошенным временем и что, когда гордый римлянин попытает свой грозный приступ, ему окажут встречу, достойную той воинственной славы, какой издавна пользовался еврейский народ.
Остальные члены синедриона казались испуганными и пораженными. Всякий смотрел на своего соседа и читал на его лице только изумление и мрачное отчаяние. Кризис грозил давно, и теперь, наконец, он должен был разразиться. Сопротивление было безнадежно, бегство невозможно, плен невыносим. Однако преобладающим в собрании чувством было живое негодование на вестника, принесшего столь печальные вести.
Нази первый возвратился к делу, но и он казался смущенным.
— По чьему повелению, — спросил он, и при этих словах глаза всех обратились на Элеазара, — по чьему повелению ты дерзнул идти во вражеский лагерь и торговаться с язычниками, окружающими священный город с луком и копьем в руке?
Вождь зилотов отлично знал, что он является предметом внимания своих собратий, большинство из которых с радостью увидели бы его падение, знал, что сами сторонники его как можно скорее отстранятся от него, когда его партия перестанет быть самой влиятельной. Зилот понимал также, что от ответа его брата зависела не только его жизнь — он уже слишком часто рисковал ею, чтобы она казалась ему очень дорогой — но и стойкость здания, созидаемого им месяцами, та власть, посредством которой он надеялся спасти Иерусалим и Иудею, а ради последних он подверг бы опасности свою бессмертную душу. Но, несмотря на эту уверенность, он сумел придать своим чертам спокойное и торжественное выражение. Правда, глаза его избегали обвиненного, но зато он твердо смотрел на председателя. И во всем этом объятом ужасом собрании он казался единственным человеком, сохранившим присутствие духа и уверенность в себе.
Калхас остановился, ожидая, пока уляжется волнение и на него снова будет обращено внимание, рассеянное его братом. Затем он обратился к нази и ответил ему смелым и громким голосом. И казалось, во время этой речи он вырос и лицо его просветлело.