Его губы задрожали.
— Я, княгинюшка… — едва выговорил он.
— Господи… А я уж и не чаяла живым тебя видеть… — ещё сильнее задрожали губы.
— А нешто ты поминала меня когда?
По её белому, прозрачному лицу, на котором звёздами горели эти глаза её удивительные, утренним облачком прошёл лёгкий румянец. И задрожали ответно губы…
— Поминала… — потупившись, тихонько уронила она. — И иногда с заборала смотрела в степь и мнилось мне: вот сидит мой Варяжко где-нито на кургане зелёном и смотрит за Днепр… Жалко мне тебя было!..
Опалённое лицо побелело. Но Варяжко справился. Он не отрывал от неё глаз. Да, прежней Оленушки, которая заколдовала его на всю жизнь, не было уже, она умерла в этой новой, уже отцветшей Оленушке, которая светится вся, точно зорька над степью бескрайной, но как всё же сладко было бы пасть к ногам её и — плакать, плакать над всей разбитою неизвестно зачем жизнью своей!..
— Ты погоди маленько, пока я раздам милостыньку моим несчастненьким… — сказала ему Оленушка. — А потом покормлю и тебя, и ты мне все расскажешь… Я сейчас…
Варяжко отошёл в сторону и сел у корней старой черёмухи, которая вся точно сметаной облита была. И упоительно-горький дух её пел ему в душу о сгоревших годах его безрадостной жизни. И издали следил он за своей ладой милой, которую он проносил в душе своей все эти годы, точно бога какого, и которая теперь на его глазах, в его сердце преображалась тихо и светло в Оленушку новую.
— Ну вот я и готова… — сказала она. — Девушки, соберите скорее гостю нашему покушать, а ты, Смелка, посмотри в подклети, во что бы нам одеть его. Ну поживее.
И рабыни уставили под черёмухой цветущей стол, стольцы принесли и брашен всяких наставили, и Оленушка, угощая гостя, подпершись, смотрела на него своими чудными очами и расспрашивала о горьком житье-бытье его.
— Но как же ты всё же не побоялся выйти из степи?.. — спросила она. — Ты с печенегами своими насолил князю немало… Пожалуй, разгневается он…
Варяжко улыбнулся надломленной улыбкой.
— Ничто не страшит уж меня, княгинюшка, — сказал он. — Смерть? Так что же? Печенегов водить на Русь, конечно, дело не сладкое, не хочу больше, а своё горе… Тут никакие печенеги не помогут. Пусть казнит, коли хочет…
— Ах, что ты говоришь, нескладный!.. — сморщилась точно от боли Оленушка. — Да разве жизнь в том только, чтобы… женщину любить?
— А в чём же?
— А в том, чтобы всех любить… Только эта любовь даёт радость благодатную и немеркнущую…
Она вспомнила свою тайну заветную о конечном прощении Христом вся и всех, и снова зарделось лицо её исхудалое, милое этим новым светом.
Был уже вечер золотой. Упоительно пахла старая, вся точно сметаной облитая, черёмуха. Внизу, в зарослях, шёл щёкот соловьиный, и посвисты, и раскаты. Над бором галицы кружились… И оба затихли, и молчали, и слушали свои сердца…
И вдруг с Днепра резкие звуки трубения трубного послышались: то сверху, с Новогорода, шёл караван… Кияне бросились на берег… И острогрудые ладьи одна за другой тыкались носом в мокрый песок, и кияне ловили и крепили чалки. С караваном прибыл Добрыня, наместник и уй княжеский, и тысяцкий новгородский Путята. Слух о взятии Корсуни и крещении князя с дружиной прошёл уже по всей Руси и взволновал её недоброй волной. Хмур был и старый Добрыня. И когда тут же на берегу услыхал старый воин от киян подтверждение недоброго слуха, он тяжело вздохнул своей широкой грудью.
— Безумных ни орють, ни сеють, ни в житницы собирають, — сказал он, — а сами ся рожають…
И он повесил белую голову свою, чуя старым сердцем, что что-то кончилось и новое, неизвестное, начинается. Но первым делом всё же он с Путятой, и с гостями новгородскими, и с гребцами поднялся на холм, к городку, и там перед Перуном многомилостивым принесли жаризну обильную за благополучную путину. Но на медно-красном лице его не было обычной решимости: так — так так, а эдак — так эдак… Твёрдый был человек, а и тот смутился.
Звёзды уже проступили в небе, сильнее запахла черёмуха, и щёкот славий гремел по горам киевским. Варяжко, один, облокотившись на забрало, смотрел в степь, и по лицу его катились тихие слёзы…
XXXII
Крещение Руси