«На ее долю выпало за войну очень много, — думала Люся. — И потому все уважают ее, верят ей. И сейчас самое главное — что скажет она, секретарь. У нее на все свое суждение, иногда совершенно непонятное, вот как в истории с Никишиным, например. Когда все его осуждали, она одна взяла под защиту. «Он настоящий мужчина… и человек, — говорила Ирина, — смелый, решительный. И заслуги перед Родиной у него — тоже настоящие. А что куролесит, так это не от злости, а от глупости. Нет над ним руки настоящей, вот он и несет, как норовистая лошадь, что узду оборвала. Был бы он в моих руках — как шелковый ходил бы». Кто его знает, — думала Люся, — может и в самом деле он как шелковый ходил бы на поводу у этой Ирины. Видно, она умеет парней в руках держать».
Нина Коломийченко как-то показала Люсе фотографию: небольшая густо заснеженная поляна в лесу, разлапистая ель с низко опущенными от снега ветками. Впереди — молодой лейтенант с автоматом через плечо. Это — муж Ирины. Ирина рядом — в полушубке, шапке-ушанке, чуть сбитой набекрень, и рукавицах, тоже с автоматом. Она улыбается. Лицо светится тихой радостью. Красивое девичье лицо. Такое встретишь разве что на иллюстрациях к древнерусским былинам или уральским сказам. Люся даже подумала, что с такой вот писать бы хозяйку Медной горы или Снегурочку. Парень смотрит на нее, глаз не сводит, как завороженный… Сейчас Ирина совсем другая — крепко сжатые губы, суровые складки у рта, черная повязка через левый глаз… И все же Люся поменялась бы с ней. Потому что пережитое Ириной возвышает, заставляет уважать. А Люсе приходится… стыдиться своего прошлого!..
Ей становится жарко, нестерпимо жарко. Потом вдруг начинает трясти озноб…
Это было в сорок втором. До пересылки в Германию женщины помещались в лагере — совхозные конюшни, обнесенные колючей проволокой. Немецкие офицеры жили в школе — это в центре села. Ночью девушек гнали туда.
Была осень, холодно. Кормили плохо.
Надсмотрщицей лагеря была некая Стефка. Ее называли Стефкой-садисткой. Говорили, что она самая настоящая графиня, что ее поместье находится где-то около Львова. Во время освобождения Западной Украины она якобы успела сбежать, захватив с собой только фамильные драгоценности.
Это был самый страшный месяц в жизни Люси. Даже в Германии потом ей не приходилось переносить столько унижений, сколько в пересыльной тюрьме.
В Германии было все — издевательства, непосильный труд, голод. Но в Германии не было этого полицая Шкуры. Фамилии настоящей его никто не знал. Просто Шкура. А может, это и была настоящая…
Он приходил каждый день точно к вечерней поверке, останавливался перед строем, спокойно ожидал до конца переклички, потом подымал руки с растопыренными — то шестью, то восемью, а то и всеми десятью — пальцами. Стефка бросала ему короткое «отбирай» и уходила.
Полицай старался, отбирал. Люся, видимо, особенно нравилась ему, потому что он каждый раз тыкал в нее пальцем и бросал сипло:
— Выходи!
Дорога от конюшен до школы тянулась так долго, что не было сил вынести. А может быть, она казалась такой длинной потому, что рядом шагал Шкура?
Люсе он был еще больше противен, чем немецкие офицеры. Те хоть считали себя победителями, хозяевами, а Шкура что?
Потом она упрямо пыталась забыть. Все забыть. «Этого не было, — говорила она себе. — Это мне приснилось. Этого не могло быть». Ей казалось, что она и в самом деле позабыла. Во всяком случае лица офицеров она представляла себе совсем смутно. Но лицо Шкуры…
Когда в первый раз пьяный эсэсовец приказал ей раздеваться тут же, при всех, она вся похолодела. Раздеться? Ни за что!
Офицеры хохотали.
— Пускай эту строптивую девчонку разденет полицай, — предложил один.
Нет, этой дикой сцены ей никогда не забыть!.. Шкура закрыл ей рот. Она впилась зубами в его палец, прокусила до кости.
— Я сама! Сама! — закричала и, когда Шкура отпустил, стала швырять ему в лицо свои вещи, одну за другой.
Он так и запомнился ей — посреди комнаты с охапкой ее одежды.
А офицеры смеялись. И Люся тоже вдруг начала смеяться, потом плакать. На душе было пусто и холодно — ни обиды, ни горечи, ни чувства протеста. Она будто закаменела с того вечера. И уже ничем ее нельзя было удивить, растрогать, довести до слез. Это продолжалось очень долго. Даже когда кончилась война и все радовались, у Люси радости не было. Кончилась война? Ну так что ж? Разве не было битком набитых людьми конюшен в совхозе — пересыльной тюрьме, школы в центре села, полицая Шкуры с ее, Люсиной, одеждой в руках? Разве не было страшного лагеря в Равенсбрюке?
…Мухина закончила читать заявление, глянула на Люсю и повернулась к Михеевой.
— Вопросы, — бросила со своего места Ирина.
— Какие будут вопросы? — повторила Мухина.
Все молчали.
— Пускай расскажет подробней, что делала в Германии, — громко, с оттенком неприязни сказала Михеева.
— А надо ли? — осторожно спросил Корепанов.
— Надо! — упрямилась Ирина.
— Если она тебе скажет, что прохлаждалась там на курортах, ты все равно не поверишь, — сказал Стельмах.
— Были такие, что и прохлаждались.