Мужики собираются, смотрят, будто дел у них своих нет А зверь мучается. Может, кто и пожалел бы, растормошили бы ради такого случая засоню-продавщицу, да денег нет. Их самих бабы ихние загрызли, из дома при слове о медведе гонят — сколько ж можно зверя поить. Не бабы — сами злее медведиц стали.
Не дали, словом, ему ничего. Разошлись потихоньку. А тот уж как выпрашивал — и кувыркался, и ревел, и лапу протягивал, что твой нищий на паперти. А ничего не получил.
Долго он ждал, когда люди его пожалеют. А потом встал, отряхнулся от пыли дорожной и заревел на людей, которые еще возле магазина остались. Заревел, как самый настоящий дикий зверь на охотника ревет, когда раненый Никогда так раньше в деревне не ревел. Зло.
И пошел по улице. Коза ему на пути попалась, бабка ее к столбу привязывала. Так только дотронулся до козы лапой, та и ноги кверху. Да ладно хоть сама бабка в стороне оказалась.
Ушел он.
После этого в деревне больше не появлялся. Но окрест бродил. И скотину всякую, что попадется, драл. Позвонили в райцентр, пожаловались. Приехали охотники, у каждого живот побольше, чем у другого, все в галстуках. Шкура медвежья их поманила. Долго выслеживали, а выследить не смогли. Словно пропал вдруг медведь. А только они уехали, он снова объявился, и за старое. Соображал, видно, хорошо. Зря, что ли, среди людей столько прожил. И уж потом, когда из наших один нашелся, выследил его, ранил, ушел он в горы, отстал от деревни.
Но недалеко ушел. И ходит теперь по лесам. Нет-нет, да и поползет слух: идут бабы с подойниками, или грибники с ведрами, а на них медвежище здоровенный из леса выскакивает — уже повзрослел, заматерел. Они ведра бросают и дай бог ноги. А медведь в посудину заглянет, да и уходит Не может равнодушно на ведра смотреть. Так и по сей день где-то бродит.
«В ноябре, после октября…»
— Кажись, Двустолетний едет… — Мишка Рябов пытается рассмотреть дорогу сквозь грязное, лет двадцать, с тех пор, как сделали столярку в заброшенной церкви, немытое окно. — Знать, точно… Знать, опять мне дома головомойка мылится…
Он радостно спрыгивает с черного от времени, многие годы уже здесь стоящего соснового чурбака и стряхивает с телогрейки стружки, опилки, все то, что может прилипнуть к одежде в этом замусоренном громадном помещении.
— Сбегать посмотреть, чего там? — спрашивает у мужиков, сам весь взъерошенный, всклокоченный, бодрый, как петух перед боем.
— Чего зря летать… — Митряй сказал, как кто другой в пещеру крикнул со всей мочи, чуть эхо не пошло — такой уж у человека голос. — Кто чем богат, выкладывай…
Раз уж Митряй заговорил, что вообще-то само по себе явление в природе, что же другим остается делать.
— Давай…
— Считай…
— Припрятал от бабы…
— А я у своей не спрашиваю, беру, и все…
И Николай тоже не отказался. Вытащил из кармана кошелек, достал помятую пятирублевку и положил на стол пилы-циркулярки, куда и другие. Пила крутится, гудит, стол вибрирует. Бумажные деньги, когда-то хрустящие, в основном беленькие и зелененькие, а сейчас одинаково мятые и грязные, тоже вибрируют и дрожат, как листва дерев на сильном ветру.
Мишка Рябов уже взял в руки старый заплечный мешок, сшитый из попоны, с лямками, вырезанными из расслоенной транспортерной ленты, стоит в дверях, высматривает.
— Чой-та не пойму… — говорит не оборачиваясь. — Ящики, вижу, большие. Должно, «огнетушители»… А этикетки не вижу, не разберу…
Деньги собраны. Мишка комкает их в ладонь, словно ненужные бумажки выбросить собрался, и бежит чуть не вприпрыжку, попробуй — не угонишься.
Он уже дед, внука в школу отправил, а никто его по имени-отчеству не знает. Николай пытается вспомнить отчество, но в памяти упорно появляется, как на фотобумаге во время проявления, только внешность отца Мишки, до самой смерти подвижного старичка, такого же, как сын, остроносого, узкоглазого, а по характеру — заводного.
— Пока бегает, мужики, доделать бы надо… — тоже басом, стараясь Митряю подражать, но безуспешно, раскаты не того тембра, говорит Володя, парень из бригады шабашников, для-ради которых и согнали сюда всю компанию деревенских мужиков: торцевать под размер доски.
Володя вложил в общий котел свой трояк. И работает он здесь со всеми наравне. Вроде и уважить можно. Но душа не лежит уже к делу.
— А ну их к матери… И так опилок за день наглотался… — второй раз за небывало короткий срок гудит бас Митряя, теряясь под высокими расписными арками тяжелыми отголосками.
Сейчас и этот бас ломается где-то на середине каждого долгого звука. Мужики знают — когда-то Митряй сильно «закладывал», лечился даже от этого грешного дела. Но последнее время держится, сильно не налегает, хотя временами и позволяет себе. Но голос выдает его слабость — в предчувствии выпивки он становится как у пьяного, неуверенный и растяжистый, язык слушается плохо.
— Так мы ж опять стоять будем, — упрашивает Володя, понимая, что это бесполезно.