Вечно я становлюсь жертвой собственной фантазии: я так ясно представил себе аудиенцию у папы, видел, как я становлюсь на колени и прошу благословить меня, неверующего, а у дверей стоит папская гвардия и какой-нибудь благосклонный, но несколько презрительно улыбающийся монсеньор, – и все это я представил себе до того ясно, что сам чуть не поверил, будто я уже был у папы. У меня, наверно, появится искушение рассказать Лео, как я был у папы, имел у него аудиенцию. Да я и был
в эту минуту у папы: видел его улыбку, слышал его красивый крестьянский голос и рассказывал ему, как деревенский дурачок из Бергамо стал Арлекином. Но в этих вопросах Лео очень строг, он вечно называет меня лгуном. Лео всегда приходил в бешенство, когда я, встречаясь с ним, спрашивал: «А ты помнишь, как мы с тобой распилили ту деревяшку?» Он сразу начинал кричать: «Да никакой деревяшки мы с тобой не распиливали!» И он по-своему, по-глупому, прав, хотя это не имеет никакого значения. Тогда Лео было лет шесть-семь, а мне лет восемь-девять, и он нашел в конюшне кусок дерева, видно, обломок какого-то забора, и там же он нашел заржавленную пилу и стал меня упрашивать распилить с ним этот обломок. Я спросил его, зачем нам пилить эту дурацкую деревяшку, но он ничего объяснить не мог, ему просто хотелось попилить, и все, но я сказал, что это форменная глупость, и Лео проревел с полчаса; а потом, лет через десять, когда мы сидели на уроке немецкой литературы у патера Вунибальда и говорили о Лессинге, мне вдруг посреди занятий без всякого повода стало понятно, чего хотел Лео: ему просто-напросто хотелось пилить, именно в ту минуту, когда ему пришла охота, и пилить вместе со мной. И вдруг, через десять лет, я его понял, пережил и его радость, и ожидание, и волнение – все, что он испытывал в ту минуту, пережил настолько явственно, что тут же, на уроке, начал делать такие движения, словно пилил пилой. Я представлял себе раскрасневшееся от радости мальчишеское лицо Лео напротив меня и двигал ржавую пилу к нему, он – ко мне, но тут патер Вунибальд вдруг дернул меня за волосы, чтобы «привести в сознание». С тех пор я считаю, что в самом деле пилил с Лео эту деревяшку, но ему этого не понять. Он реалист. Теперь он уже не может понять, как иногда хочется немедленно сделать то, что кажется явной глупостью. Даже моей матери иногда непреодолимо хочется сделать что-то сию минуту: поиграть у камина в карты, собственноручно заварить на кухне яблочный чай. Наверно, ей вдруг просто хочется сесть за наш красиво отполированный стол красного дерева, поиграть в карты в счастливом семейном кругу. Но всегда, когда ей приходила охота, ни у кого из нас охоты не было; и начинались сцены, она притворялась «непонятой матерью», настаивала, заставляла нас «выполнять свой долг послушания», четвертую заповедь, но потом понимала, что это будет весьма среднее удовольствие – играть с детьми, которые идут на это лишь из чувства долга, – и, расплакавшись, уходила к себе. Иногда она пробовала нас подкупить, обещала угостить нас чем-нибудь «особенно вкусненьким», и опять все кончалось слезами; такие вечера мама нам устраивала довольно часто. Она не знала, отчего мы так упорно сопротивляемся, но та семерка червей еще осталась в колоде, и при каждой игре мы вспоминали Генриетту, однако никто об этом не говорил, а потом, припоминая ее тщетные попытки изобразить у камина «счастливое семейство», я мысленно играл с ней в карты, хотя те игры, в которые можно играть вдвоем, – ужасно скучная штука. Но я действительно играл с ней в «66» и в «войну», пил яблочный чай, даже клал туда мед, а мама, шутливо грозя мне пальцем, разрешала взять сигарету, а где-то в глубине комнаты Лео играл свои этюды, и при этом все мы, даже прислуга, догадывались, что отец сейчас «у той женщины». Видно, Мари каким-то образом узнала про эти мои «выдумки», потому что она всегда смотрела на меня с сомнением, когда я что-нибудь ей рассказывал, а ведь того мальчишку на вокзале в Оснабрюкке я видел на самом деле. Но иногда со мной бывает и наоборот: то, что я переживаю на самом деле, мне кажется неправдоподобным или нереальным. Например, тот случай, когда я поехал в молодежный кружок Мари, чтобы побеседовать с девушками о Пресвятой Деве. И то, что другие называют фактографией, мне кажется сплошной фикцией.XVII