Читаем Глинка полностью

Фильд переехал в Москву, и один за другим Оман, Цейнер и наконец Майер учили Глинку музыке. Лучшим, конечно, был Фильд. Его сильная, мягкая и отчетливая игра на фортепиано казалась Глинке чудесной. Как неправ был Лист, называя ее вялой! Не ему ли, Фильду, оказался обязан Глинка тем, что достиг в те годы высокого мастерства в фортепианном исполнительстве. Позже оп всегда думал о Фильде о благодарностью: Фильд был поистине верен мастерству, он никогда не обезображивал искусства шарлатанством, «не рубил пальцами котлет» для пустого эффекта, как делали многие пианисты.

И какую радость доставлял в ту пору Глинке Русский театр! Он видел оперу Керубини «Водовоз», «Красную шапочку» Буальдье и «Жоконд» Николо Изуара. Ему запомнилась певица Семенова, мягкая и «добрая» красота которой была привлекательнее ее голоса, полюбились тенор Самойлова и бас Залова. Легкая и тихая Истомина считалась по праву первой в балете.

Бывало, сидел Михаил Глинка с дядюшкой Иваном Андреевичем в ложе… Зал сверкал огнями, и все кругом представлялось глазу ослепительно белым: светлые платья женщин с высокими поясами, похожие на греческие туники, диадемы, гирлянды цветов, алебастровые вазы, курильницы и драпированные в белую ткань колонны вдоль стен зала свидетельствовали об увлечении античностью, которой только мешал официально принятый в театре стиль ампир.

Иван Андреевич хорохорился, потешно выставлял вперед грудь с блестевшими на фраке орденами, томно закидывал голову и наслаждался видом театрального зала, в котором все сидящие казались благороднее, чем у себя дома, и он сам, Иван Андреевич, — одним из лучших людей.

Племянник замечал это и улыбался. Для него излюбленным моментом было, когда гасли огни и зал погружался в темноту. И не арии, и даже не хор, а сам оркестр в слитности звуков, из которых каждый, однако, мог быть уловлен юношей отдельно, таинством своего согласования увлекал его. Он постигал в музыкальной игре то, что оставалось незаметным для большинства сидящих в зале и иначе расхолодило бы их. Своими впечатлениями он редко делился с дядей, и обычно лишь общепринятыми словами «очень мило» или «удачно» они обменивались о спектакле. Но он становился сосредоточен и молчалив. К нему, к его разуму и сердцу, как бы взывали два мира: один из них, несколько идиллический, хотя и не чуждый элегий, — театральный, а другой — в институте, притом существующий воочию не в классах, а в спальнях и па буйных товарищеских сходках. Два этих мира явно враждовали. В музыке, которую он слышал, еще не было мелодии, которая могла бы их объединить. Больше того, иногда ему казалось, что музыка только уводит от мира, более близкого к действительности. И об этом, собственно, не с кем было поговорить. Разве лишь с Федором Николаевичем? О «злых вопросах» удобнее всего беседовать с ним. Но порой вскипало раздражение, и тогда в мыслях являлись образы «музыкального ходока» — издателя астраханского журнала и других подобных ему искателей правды в искусстве. Юноша приставал к дяде с просьбами «ввести его в круг итальянщиков» или познакомить с композиторами. Дядя отмалчивался: с Варламовым он не знаком, Верстовский обычно в Москве, Бортнянский недоступен, другие — их немало — в тени большого света совсем не видны. Но однажды в Коломне Михаилу Глинке посчастливилось все же услышать неизвестно кем сложенную песню о композиторе, песню о певце, и она захватила его своей правдой и грустью больше, чем опера какого-либо «корсара», как прозывали музыкантов-«итальянщиков». Женский молодой голос пел эту песню с чердака ветхого, наводящего уныние дома. Глинка слушал ее, притаившись, и записывал отдельные строфы в тетрадку, предназначенную для алгебры, оказавшуюся в кармане.

…Он угас, избранник неба,

Под ярмом земных забот.

Он угас! — Семья без хлеба

Над могилой слезы льет.

Неведомая певица передохнула, с чердака что-то упало — может быть, она прачка и развешивала там белье? И опять с новой и скорбной силой зазвучал ее голос:

Но когда под звук рояля

Глас красавицы младой,

Полный думы и печали,

Нам романс напомнит твой,

Грудь подымется высоко,

Заблестит слезою взор,

Будет внятен всем глубокий

Замогильный твой укор.

Глинка не мог уйти, не повидав певицу. Ему хотелось, чтобы она была красива, стройна, печальна, но чтобы страдающий облик ее был бы мил и душевен, как ее песня. Ему недолго пришлось ждать. Какая-то разряженная деваха в стеклянных бусах и со следами зубного порошка на лице, употребляемого вместо пудры, вывела вниз по лестнице пьяного околоточного надзирателя — он спал на чердаке, и может быть, после веселой попойки. Благородный пансионер ушел, недоумевая.

Перейти на страницу:

Похожие книги