Оставалась неделя до занятий в школе. Дни стояли погожие, ботва на картофельных полях начала жухнуть, густую листву деревьев редкими проплешинками тронула желть. В один из таких дней Котька с Зинкой подъехали к спиртзаводу, встали в хвост длинной очереди. Рассудительная Зинка подергала носиком и сказала свою обычную фразу:
— Хлеб здря переводят.
Здесь действительно вкусно пахло хлебом, чуть подгоревшим, поэтому мысль, что дорогую пшеницу или ячмень безжалостно гробят, перегоняя в спирт, казалась дикой. Зинка не представляла, зачем в трудную годину, когда хлеб выдают строго по карточкам, его надо переделывать на что-то иное. Котька втолковывал ей, что спирт нужен для медицинских целей, раненых лечить, его бойцам в окопах дают, чтоб не мерзли.
— Лучше бы хлеба больше давали, — тоскливо гнула свое Зинка.
Он передал ей повод от коровы, сам пошел в голову очереди. Здесь, у брезентового рукава, сутолока, шум. Человек, отпускающий барду, восседал вверху на площадке, крутил ручку крана. Коричневая и густая струя хлестала из брезентового рукава в бочки, бидоны, цистерны. Колеса телег в огромной луже под рукавом вязли по самые ступицы, из-под лошадиных копыт летели брызги, рычали надсадным ревом полуторки и ЗИСы.
Когда отъехала наполненная бочка, а следующая еще только пристраивалась под налив, к брезентовому рукаву потянулся мятый котелок. Его протягивал седой старик в длинной солдатской шинели, в обрезных сапогах-опорках.
«Деда Гоша!» — узнал Котька и пошел за ним. Старик бережно, двумя руками, нес перед собой котелок. Полы старой, в жженых подпалинах шинели намокли в луже, тяжело колыхались, хлопая по коротким голяшкам.
Старик спустился к берегу, сел на уступчик и строго, поверх котелка глядя на реку, стал пить. Сердце у Котьки сжало. Не потому, что деда Гоша пил барду, нет, ее многие пили, он сам пробовал: немножко горчит, а так ничего, хлебная сыть в ней — вот что главное. Сердце сжало по другой причине: не добрался деда Гоша до родного погоста.
Котька подошел к нему, молча сел рядом. Дед покосился на него из-под седой навеси бровей, узнал, но никак не выказал радости.
— А-а, внучек, — равнодушно проговорил он и выплеснул остаток барды. Земля быстро впитала жидкость, и сверху остался коричневый оплесок гущи.
— Живой? — спросил дед. — А я прихворнул было, а опосля все хорошо стало. Только чирьи на пояснице. Просквозило, видать. Так я тут лечусь. Барда, она от чирьев пользительная. Смерть им от нее.
— Где ж твоя серьга, дедушка?
— А нет ее, серьги-то. На хлебушко променял. Дед закашлялся, достал комок грязного платка, утер глаза. Обманула малайка-то, живой я. Да-а. Скоро поеду. Чуток поправлюсь — тогда. Я тут, внучек, к эшелону пристроился. Как сформируют его и — ту-ту! Песню мою не забыл? Помнишь?
— Помню, дедушка.
— То-то. Дома как?
Котька хотел было рассказать о гибели Кости большого, о болезни Ульяны Григорьевны, но не стал. Дел весь в себе, на самом своем краюшке, не тронет его чужая смерть, он свою ждет. Да и вспоминать лишний раз, взбаламучивать то, что черным илом осело на душе, не хотелось.
— Как у всех, — ответил на вопрос деда Гоши. — Пойду я, очередь подходит.
— А ты и иди, внучек, иди. — Дед запахнулся полами шинели, поджал под грудью руки.
Котька кивнул ему и пошел вверх. Зинка уже наполнила бочку, отъехала в сторонку, поджидала его.
— Куда пропал? Хорошо, дяденьки помогли, — встретила она упреками.
Дома Котьку ожидал отец, и они поехали в город, в больницу. В палате Ульяна Григорьевна встретила их напряженными глазами, будто сказала: «Все, умираю». Котька с ужасом глядел в ее глаза, понимал — они силятся что-то сказать. И он понял их просьбу. Умом ли, сердцем, а понял. Склонился над матерью, подставил лоб. И свершилось невозможное: лишенная всяческого движения, Ульяна Григорьевна приподняла голову, коснулась холодными губами его лба, как благословила, уронила голову на подушку, закрыла глаза.
Ночь провели они на скамейке, у больницы. Утром, войдя в палату, отец медленно опустился на соседнюю койку, зарыдал в ладони. Котька вцепился в спинку железной кровати, стиснул зубы, стараясь прогнать от глаз темные круги, но они наплывали все гуще, в ушах стало глухо, в них вязли чьи-то выкрики, потом пол ушел из-под ног, и наступила темнота…
Когда он очнулся, матери в палате не было.
После похорон Ульяны Григорьевны Котька в школу больше не пошел.
Вальховскую поместили в психиатрическую лечебницу, и Вика часто стала приходить к Костроминым. Совсем редко в доме появлялась Неля; они с Катей закончили курсы и работали в госпитале.
Отец приезжал раз в неделю, когда сдавал рыбу. Вставал чуть свет и опять уезжал на озеро. Там стоял балаган, рядом склад под бочки с рыбой. Перед отъездом, вечером, сказал Котьке, чтоб тот был посерьезнее, как-никак — единственный остается мужик в доме. Против того, что Вика в общем-то перекочевала в их дом, Осип Иванович не возражал — куда девчонке податься; однако внимательно вгляделся в Котькины глаза, пригрозил: «Только обидь сироту!»