Небогато было торжество, но природное веселье брало свое, и понемногу отступали усталость, заботы, тревоги о близких, воевавших на разных фронтах. Сначала робко, потом громче зазвучали песни. Под скромной внешностью Гонка уже просыпался былой фабричный лев. Старик сторож в застиранной гимнастерке горстями сыпал старые анекдоты, болтал, острил, все чаще добавляя к словам давно всеми позабытую частицу «с», и бойким движением головы будто отбрасывал назад волосы, забывая, что на месте былых кудрей у него лишь мягкий стариковский пушок. Он выпросил у Арсения гитару и, уставив на Анну свои уже замутневшие глаза, дребезжа струнами, пел «с рыданием»:
Анна хохотала до слез, а Варвара Алексеевна, с молодых лет считавшая Гонка пустобрехом, бросала на него сердитые взгляды.
Потом дед извлек из потертого футляра свой старый баян, развернул мехи, и слегка захмелевшая Галка, дробя, пустилась по-фабричному выкрикивать озорные частушки. Ростик, за это время совсем обжившийся в этой большой семье, изображал по очереди и Арсения, и Анну, и деда, а потом по настоятельной просьбе ребят рискнул изобразить и Юнону. При этом парнишка вытянулся как только мог, пестрая мордочка его будто окаменела, и он сквозь зубы холодно цедил:
— Мне только что звонил по аппарату третий секретарь комсомола. Он сообщил мне, что слышал от второго секретаря, как первый секретарь положительно отозвался обо мне.
Это вышло так похоже, что грохнул общий смех. Юнона, вспыхнув, бросилась к лежавшему на кровати вороху одежды и стала искать свою шубку. Но дед, широко разведя мехи, грянул «Барыню», а Анна, подхватив племянницу за талию, закружила ее, стуча каблуками и припевая:
Приплясывая, Анна озорно заканчивала по-фабричному каждую частушку выкриками «их!», «ох!». Она как-то сразу вся загорелась. Грузноватая ее фигура стала легкой. Вот, оставив Юнону, она закружилась около Арсения, что сидел в сторонке, не принимая участия в общем веселье, задробила около него, округло поводя полной белой рукой, вызывая. Арсений упрямо смотрел в пол. Он как бы боялся взглянуть на это улыбавшееся, разгоряченное лицо, в эти карие, светящиеся весельем глаза. Все голосистей, все переливистей пел баян, которому Гонок уже не успевал подыгрывать на гитаре. Звучнее прихлопывали ладони… Даже Юнона, забывшись и как бы оттаяв, начинала улыбаться.
звучал озорной голос.
Арсений поднял наконец глаза, встретился взором с танцующей Анной, встал. И, будто разом сбросив и свой вес, и горе, да еще лет этак с двадцать, неторопливо, небрежно пошел по комнате и вдруг ударил вприсядку. На мгновение война словно бы покинула эту комнату. Будто не было двадцать второго июня, тяжелых боев, оккупации, гибели близких людей. Но только на мгновение. Стоило смолкнуть баяну, а уставшей Анне тяжело броситься поверх всей одежды на кровать, как наступила тишина, вспомнились заботы, тревоги, и всем стало не по себе.
Именно в эту минуту и появилась Прасковья Калинина. Поздоровавшись, она медленно сняла шинель, халат. Потом, развернув бумагу, поставила на стол бутылку портвейна и молча уселась с краешка. Лицо ее было необыкновенно бледно, и поэтому родинки, осыпавшие его, чернели, как брызги туши.
— Устала, — оправдывающимся тоном сказала она. — Раненых везут и везут… Только и слышишь: сестра Калинина — сюда, сестра Калинина — туда!.. Камфару! Шприц!.. Ужас!
— Ты покушай, покушай, Паня, — засуетилась Варвара Алексеевна, накладывая ей на тарелку.
— Ой, и аппетита нет! Дайте чего-нибудь выпить… Арсений Иванович, поухаживайте за дамами, раскройте портвейн. Он хороший, из праздничного пайка… Кушайте.
Все такая же необычно тихая, прихлебывая вино, как чай, и заедая его винегретом. Прасковья взяла с тарелки щепотку зеленого лука.
— Ах, мамаша, за лучок этот вам прямо благодарность в приказе надо отдать. Уж так вы раненым день Красной Армии украсили… Витамины, тонизирующее средство.
— Что лучок, вот огородик бы весной поднять, — сказал Степан Михайлович. — Помнишь, Варьяша, в голодные-то годы все сады, все газоны перед казармами перепахали… Велико ли вот луковое перышко, а любую баланду оживит.
— Так, говоришь, везут раненых-то? — тревожно спросила Варвара Алексеевна, подумав о Николае, о Татьяне, о Марате, о муже Ксении, обо всех семейных, что были на фронте.