Они по-прежнему здесь. Я знаю. Я смотрю через прихожую в зал. Может, они поздно обедают. Тот же стол, темное дерево. Те же темно-зеленые гардины, те же темные стены. Та же миска в центре, и в ней фрукты. Декантер. Но накрыто на одного – его место. Он сидит за столом без них, и от этого, наверное, ему горше, или наоборот.
Я хватаюсь за притолоку и всхлипываю, а за спиной слышу эхо, тоскливый вздох одинокой кошки.
Косматос тоже плачет.
– Будь ты проклят, – шепчет он. – Навеки проклят, мелкий гаденыш. Я никогда не плачу. Я сюда прихожу каждый день, по сто раз, и никогда не плачу. Никогда их не вижу и не оборачиваюсь, будто они здесь, а потом ты здесь всего секунду, и я только и думаю, что они вот-вот вернутся и окажется, что это глупое недоразумение. Что они живы. Просто не на тот поезд сели. Чего ты… чего ты вообще здесь можешь хотеть?
Но моя фамилия не Смит. И не Джонс. Не Берг, не Мюллер. Я не северянин, не спокойный, не сдержанный. Я не разговариваю, когда меня одолевают чувства. Я – Кириакос. Я – Константин Кириакос, и хоть плевать мне хотелось на футбол, Церковь, корабли и Акрополь, но я – грек. Я уже обнял его, приподнял, будто вязанку дров, уткнулся лицом в плечо. И я тоже плачу. Мы – мужчины, так мы скорбим. Я чувствую его слезы на своей шее и не знаю, кто из нас трясется сильнее, – мы оба дрожим крупной дрожью. А потом, точно землетрясение, это мгновение заканчивается, и мы снова просто два человека, которые никогда особенно друг друга не любили, но обнимаются, хотя потом никогда в этом никому не признаются. Удар сердца – и уже не обнимаются.
– Чего ты хочешь? – повторяет Косматос.
– Помощи, – говорю я ему, потому что катарсис ведет к искренности, пусть и неразумной.
Он заваривает кофе. Я надеялся на чай.
– Садись.
Мы оба садимся – не в одержимой призраками столовой, а в маленькой кухне с яркими люминесцентными лампами и уродливым столиком с желтой пластиковой столешницей. Косматос наливает узо себе в кофе. Теперь понятно, почему его не беспокоит, что кофе дешевый, наполовину труха. Я ему позволяю плеснуть и мне ликера. Лакрица и скетос [6]. Неплохо. Хотя наоборот – очень плохо: омерзительно.
– Так что? – спрашивает Косматос.
Я не говорю, что свихнулся, или что мое постакулье стрессовое расстройство подпитывает математическую синестезию, так что я стал почти ясновидцем. Я не предполагаю, что моя акула настоящая, что я на ней женился или дал ей вечный обет. Я ему рассказываю то, что помню, и то, что видел, и не делаю различий между тем, что возможно и что нет. Он в таких вещах дока и вытащит меня обратно на сушу.
Только он не вытаскивает. Просто сидит, а я время от времени ловлю запах его дыхания и знаю, что это крошечные частички кожи из его рта.
– Часы, значит, – бормочет Косматос.
– Да.
– Золотые?
– Платиновые, – пожимаю плечами я.
Он смеется:
– Ну, конечно.
– А это важно?
– Все на свете важно. Математика должна была тебя этому научить. Бабочка топает ножкой, и буря бушует в Миссисипи. Рождение ребенка в Тунисе меняет массу планеты, она чуть смещается на орбите, и со временем этого хватает, чтобы комета прошла мимо. Или наоборот. Так же и с тобой. Что ты отдал своей акуле?
– Я же сказал.
– Идиот. Не часы – значение часов! Они переносят тебя с места на место с большой скоростью и удобством? Нет, это автомобиль. Значение часов – не перемещение. Можешь ты их использовать в битве? Можешь съесть? Можешь с ними совокупляться? Нет, нет, нет! Часы этого не подразумевают. Часы – сложный механизм, предназначенный… для измерения времени. Время! А у этих был платиновый корпус, то есть богатство и статус. Так?
– Так.