— Я порезался. — глупо произнёс он, положив бритву к себе на стол.
Надо бы пойти в ванну, промыть и забинтовать порез. Но он не пошёл. Он боялся оставлять её здесь одну. Она лежала ничком на плетёном овальном коврике, и её плечи вздрагивали от рыданий. Сжимая пораненную ладонь здоровой, он встал рядом.
— Я не хотел ничего такого, — говорил он. Слёзы бежали по его щекам, а кровь стекала частыми каплями на ботинки. — Я не хотел этого. Ты должна мне поверить. Прости, прости…
Теперь, глядя на красную надпись на упаковке из-под хлеба, он говорит:
— Сын Джоя Пфеффера хочет продать пекарню. Можешь себе представить? Как давно это было? Уже пятьдесят лет. Я хотел бы купить её. Так здорово было там работать. Мы вставали, когда весь город ещё и не думал просыпаться. Когда же это было? Сороковой, сорок первый. Летом.
Он улыбается и с печалью удивляется своей улыбке, вспоминая о том, какую боль ему причинил Джой Пфеффер. Бедный Джой!
— Хорошая, честная это работа — печь хлеб. То, что действительно нужно людям.
— Купи сё, — отвечает она, стоя у входа на кухню.
— Нет денег.
На заднем крыльце он видел зелёное пластмассовое ведро. Он идёт туда за ведром и снимает с ржавого гвоздя сухую, покрытую паутиной тряпку. Он несёт ведро и швабру к вымытой раковине.
— Раньше я думал, что когда у меня будет много морщин и седых волос, — он насыпает моющий порошок в ведро. — деньги перестанут волновать меня, потому что тогда я уже не буду таким красивым. Однако, они всё ещё меня волнуют.
Он наливает воду из белого пластмассового кувшина на дно ведра. От паров зашипевшего порошка у него слезятся глаза.
— Мне никогда не стать богатым.
Он заливает в ведро кипяток. Она говорит.
— Моя работа приносит смешные доходы. Уже много лет. Арми удерживает меня от активной торговли. Твоя бывшая комната забита доверху. Не беспокойся — когда я умру, ты получишь много денег. Я обещаю.
— Ни слова больше о смерти, ладно?
Он выключает кран и ставит тяжёлое ведро на пол. Он опускает в него свалявшиеся ленты швабры.
— Ты не должен мыть пол, — говорит она.
— Конечно, не должен.
Он поднимает швабру, нагибается и выжимает струйку мыльной воды ладонью, которая пересечена длинным белым шрамом. Он шлёпает об пол мокрыми лентами швабры и начинает мыть. Он деликатно улыбается ей:
— Я делаю это потому, что мне так хочется, хорошо?
— Тогда сними ботинки и носки, — говорит она. — И закатай брючины.
— Да. Верно.
Он садится на стул и делает это.
— Ты будешь ткать? Или, может быть, хочешь прилечь?
Он ставит ботинки на стол, запихивает в них носки. Поочередно он ставит на стол четыре стула, ножками вверх. Это напоминает ему то время, когда он работал уборщиком в кафе — тогда он был молод и перебивался ролями в маленьких третьесортных театрах, где либо платили мало, либо вообще ничего.
— Наверное, ещё поработаю, — говорит она, собирается выйти, но поворачивает. — Оливер, извини, что я тебя осуждала. Знаешь, — она морщит лоб, пытаясь подобрать слова, — не твоя вина в том, что ты такой — какой есть. Это всё тот жалкий Ле Клер.
Он продолжает мыть, стоя спиною к ней. Он закрывает глаза и устало произносит:
— Это не так, Сьюзан. Он не сделал бы того, что сделал, если бы я уже не был таким — как это ты сказала? — какой есть. Я тогда этого ещё не знал, нет. Не будем называть все словами. Но Ле Клер знал. Он смог это увидеть. Как смог и Унгар, когда пришла его очередь. Это шестое чувство. — Чепуха, — говорит она.
Он смотрит на неё.
— Ты забываешь о мальчике, который одевался в мамино платье. Накладывал мамину косметику. И даже мамино нижнее бельё. О, впрочем, о нижнем белье ты не знала. Этот порок был скрытым. Но остальное? Не показалось ли тебе это несколько странным для маленького мальчика?
— Это была актёрская игра, — снисходительно заметила она. — Ты любил это с самого детства и всё ещё продолжаешь любить. Переодеваться. Быть кем-то другим. Смех, аплодисменты.
Она делает паузу и смотрит на него. — Ты не носишь сейчас женскую одежду?
Джуит качает головой, босиком подходит к ведру, споласкивает ленты швабры и накрепко выжимает. — Дело не в Ле Клере. Дело во мне. — Он оставляет швабру отмокать в мыльной воде. — Я подстегнул его. Мне льстило внимание, которое он мне уделял, его улыбки, как он гладил меня по волосам, его маленькие подарки. Но я чувствовал, что здесь было нечто большее.
Он поднимает швабру, с которой стекают струйки воды, и шлёпает ею об пол. Вода растекается по грязному линолеуму. И снова он оттирает его. На вымытых полосах начинает проступать настоящий светло-голубой цвет линолеума.
— Я играл этим бедным человеком, как рыбой, подцепленной на крючок.
— Ты не осознавал, что делаешь, — усмехается она. — Ты ведь не знал о том, что он будет тебя сексуально домогаться. Ты вообще ничего не знал о таких вещах. Конечно, не знал.
Проводя шваброй по полу, Джуит грустно улыбается.
— Домогаться. Ну, что за слово. Он был деликатным, добрым. Я помню, как дрожали его руки. Сьюзан, он плакал.
Она фыркает.