Когда снова становится светло, руки возвращаются на стол после произведенных маневров, и все весело переглядываются.
Я не отвожу ногу, приклеившуюся к ноге Линды. Жандарм буравит дочь таким взглядом, какого я никогда у него не видел. Так ему и надо, хоть бы ему ее там, в темноте…
Йоле, милая Йоле, покраснела и смахивает с лица слезы, набежавшие от хохота.
Ее мама, с лицом, как у скорбящей Богоматери, говорит, что нам пора домой.
В полутемном коридоре кто-то еще немножко шарит руками, но снаружи, на площади, уж не знаю как, нас разносит на две группы: девушки в одной, мы в другой.
Воздух мягкий, ни ветерка, ни дуновения стужи, которая бы подморозила весь этот снег.
Я пишу на снегу «Линда». Завтрашнее утро будет?
Крестьяне
Часто я высовываюсь в окно, мне в лицо ударяет прямоугольник воздуха, я разглядываю эти пустые дома, поле и лес, теряющиеся в тумане, ночью воображаю гору вымаранной, но знаю, что она передо мной, во весь свой рост: так, когда смотришь на воздушное море, кажется неправдой, что по горе прошли люди, как козы. Представляя гору такой неприкасаемой и неминуемой, заснеженной и строгой, думаешь, что, обрушься на нее с неистовой яростью ветер, может и даже должно привидеться, как ее уносит далеко, словно снежный вихрь или дым, когда врывается порыв ветра.
В четыре снег не пошел, холодает, и холод остается на весь день, хотя небо по-прежнему серое и солнца не видно. Будь я там наверху главным, приказал бы снегу пойти снова, потому что решено уезжать — всем, кроме крестьян. Ночью по лоткам сошли лавины, и теперь, когда стало холодно, ниже нуля, можно отправляться без особых опасений, рано утром.
Я слезаю с кровати, прислушиваясь к голосам уезжающих. Линда, с лыжами, какая-то другая. Их прощальные крики разносятся в сухом утреннем воздухе. Холод студит мне ноги, они у меня белые, как у стариков.
Сегодня воскресенье, и сейчас, когда Линда уходит, я думаю о других выходных, о послеобеденных часах в городе, где мы встречались. Антонио прокладывает лыжню, Серджо смеется, Ванда, Линда и Верена весело разговаривают и поднимают руки в шерстяных перчатках в знак прощания. Иларио замыкает шествие, они скользят по снежинкам, идут в весну. Не ушли семьи старых крестьян, жандарм, я.
Теперь я могу уже и закрыть окно, они исчезли за холмом, и остается только след от лыж.
Входит прямоугольник холода, толкает меня в грудь. Я могу снова забраться в смятые, теплые простыни, пропахшие моим мужским запахом, могу остаться здесь, посчитать сучки в потолочных досках, могу походить туда-сюда, как тетка Марианджелы, которая, кажется, всегда ищет ключ от дома. Внизу, на кухне, Диониджи смотрит на меня так, как смотрят на скорбящего по кому-нибудь, чтобы подбодрить. Говорит, что траву-то мы всегда косили, всякий год. Это да, но надо было мне родиться мулом.
В десять месса внизу, в Ностенго.
Все мы становимся в ряд, как козы. Голоса перебегают с одного края вереницы на другой в разреженном воздухе. Но после холма, который отнял у меня Линду и который теперь отбирает у нас удобный обзор домов, наступает продолжительная тишина, и слышится только шуршание лыж по снежинкам. Как-то раз двое, разговаривая, обрушили лавину. Голос одного, несомненно, подтолкнул гору, и она потом вся сотряслась, опрокидывая деревья и камни. Никто из нас сейчас не смотрит на гору; кто-то боится, что даже если слишком сильно дышать, дыхание сдвинет морену сбоку от нас и что, просев, горстка снега может вызвать другие падения, стронув с места миллиарды и миллиарды оседлавших друг друга крупинок, как в бесконечной игре в домино: от крупинки снега до горы.
Довольно давно уже мы жили, как язычники, не укрепляясь мессой. В прошлые воскресенья, в девять, парнишка обходил дома, сообщая, что вскоре будут читать розарий. Снег похоронил под собой и колоколенку нашей церкви (это мы называем ее церковью, приезжие — часовней), так что колокол молчал много времени, как будто каждый день была страстная пятница. Читали три веночка, литании с коротким завершением из особых молитв. Молились все, серьезно, и мужчины тоже, которую обычно, когда тепло и сухо, не ходят на розарий, а если кто-нибудь идет, то это потому, что его посылают женщины — у них-то всегда найдется особая причина для такого распоряжения: месяц Богоматери, или Розария, или Адвент, или скот на выпасе в горах, или чтобы сено не загорелось; и мужчина не столько молится, сколько губами подхватывает молитву женщин, словно кое-что, например слова глубокой приязни и тем более любви, он и вымолвить не может: самое большее, он вполголоса вторит женщинам.
В церкви, над алтарем, — картина со Святым Сердцем, которому оттуда видно все. Когда-то эта картина меня по-настоящему пугала.
Теперь Святое Сердце смотрит на меня поверх букетика из искусственных цветов благосклоннее, кротче; даже немного рассеянно.