В кухне полно птичьих чучел — всех этих птиц он сам поймал в силки или подстрелил; там и белки на ветках, которые, кажется, вот-вот спрыгнут, и головы серн, по-прежнему принюхивающихся ко встречному ветру, но его нет, а есть только многомесячный запах затхлости, и каменная куница, готовая сорваться с места, и просто куницы, и сурок, спрашивающий меня, что я тут делаю.
— Я молоко принес.
Ставлю его на крошечный, ну с полвершка, стол из здоровой лиственницы.
Как же хочется спросить, знает ли он, что идет снег.
Я говорю весело:
— Прощайте, и держите хвост пистолетом, и не хворайте, и берегите себя.
— Аналогично, — откликается он, но я не ухожу, завидев его племянницу. Она выскользнула, как куница, из-за шторы, чтобы поздороваться со мной, и улыбка у нее мертвая, а я никак не могу погасить свою, ответную, уже в коридоре, уже в темноте, нагнувшись за сапогами. Эта ее улыбка напоминает улыбку монахини, но еще больше — женщины, подобной горному цветку, недолговечному и бесполезно красивому: такими прокладывают страницы требника. А снег идет с тем же однообразием, с каким из фонтана, стоящего в центре поселка, летом бьет вода, днем и ночью. Этот снег, неотличимый от первого, второго, тысячного, от обычного снега, мягкого, нежного, теплого, теплого, мирного, — этот снег, который спокойно тает на моей руке, выпростанной из накидки, невесомый, легче пуха, гасит в нас дар речи, он уже угасил голос природы, всякий окрестный шум.
Что же, так и жили люди много веков назад? При слабом дневном свете, при свете свечи вечерами, в необъятной тишине ночи, в домах — волчьих логовах? Неведение (колокола, цветы, фрукты, город) давало им покой. Чем дольше падает снег, тем больше я, по-моему, тупею.
Кто-то однажды вечером может заснуть, как ребенок, прислонившись к сугробу; снег тихо, неспешно будет ложиться на плечи и голову, и никакому микробу в этой слоистой чистоте не осквернить тело; вот сойдет снег весной, и на миг солнце снова выведет на свет свежее, нетронутое тело, белое, как мясо лягушек, которых зарывают на сутки в снег, чтобы мясо стало нежнее.
Дети перестали ходить в школу. Вместе с учителем они располагаются в одной из комнат дома. Готов поспорить, что этот бездельник на зарплате больше не учит их ничему новому: может, и он ждет избавления? тоже горемыка в общем-то (мне самому разве не платят жалованье?). Или, уже не надеясь на спасение, ужасается своей шутовской роли: учить… учить чему? еще немножко грамматики, родной истории — разве это поможет умирать? Четверокласснику?
Недоедание, его, жандарма, мое (но не крестьян: коровы и люди едят всегда, пока Господь дает им жизнь), — это опережающее отмщение, возмездие смерти: это, в сущности, то же самое, что погружение в убийственное обжорство и пьянство, в каждодневное пьяное забытье. Кстати, будь у меня в руках Линда, я бы вместо всего этого день и ночь занимался с ней любовью: если уж утащит меня лавина, то пусть тащит оставшиеся от меня кожу да кости. Я уже ходил посмотреть на школьников, смотрел на них и думал, как они похожи на кур в хлеву. Рисуют карандашом. Прочь грифельные доски, шиферный сланец[10], перьевые ручки, их зловещий скрип при попытке вывести завиток прописной буквы «Л», или выйти из завитка прописной «Ж», или погрузиться в водоворот восьмерки; но мой блондинчик из четвертого класса (что учитель, теряет разум? погляди на него! нет, он слишком тучный[11]) долго думает, сунув в рот карандаш, и пишет слова с
Еще, например, я забираюсь на чердак по крутой лестнице, хватаясь за поручни: на чердаке полно незимних вещей: свиные мочевые пузыри рядом с охапкой ромашки на случай головной боли, серпы и грабли, большие бубенчики, повешенные на гвоздь, бубенчик коровы-чемпионки. До чего же хочется его тряхануть — как кричать в церкви. Но, слезая по той же крутой лестнице, что стала еще круче при спуске, снова попадаешь в промежуток времени короче часа, который помещается между днем и ночью, в краткий перерыв, неуловимый (с виду), незаметный переход от светло-серого дня к темно-серому вечеру. В какой-то момент наступает однообразие мира, почти полное: еще не чернота ночи, а цвет, который, как мне кажется, бывает у ночного моря (я его никогда не видел), — и мы на этом корабле, вдали от берегов, накануне (а вдруг пронесет?) кораблекрушения без волн и без звуков. Выплыву ли, доберусь ли до земли на подвернувшейся доске? Обнимут ли меня за плечи незнакомые дружеские руки, найду ли остерию и портовую женщину?