Мне даже не захотелось подумать минутку, хорошо она делает или плохо. Я так и остался человеком, который страдал от голода в детстве: такому, пусть он даже миллионером сможет стать, всегда будет чудиться черный хлеб. А вон та ждет последнего трамвая? или она Чуть подальше (не торопиться) — кабина, я звоню в пустой дом в горах. Звонки вдали, шесть, десять, пятнадцать раз, и еще слушаю гудки. Как там, интересно, кошка вострит уши? Одна она осталась там со всеми покойниками ушедших поколений. Сейчас мама спустится, белая, в рубашке, ответить, испугавшись: в такое время. Эх, выселили бы нас всех наверх, с нею, в деревню, где мало снега, где растут молодые лиственницы и березы, которые легко взмывают над снегом, таким же, как в прекраснейший день моей жизни, с большим количеством спирта в организме с прошлой ночи, большой сонливостью, не утоленной и преодоленной, с Линдой, оторвавшись от последних участников вечеринки и от домов, когда уже развиднелось: Новый год, и никого у окон, кто бы за нами подглядывал или кто бы мог подсказать нам дорогу; с тропинкой, которая упиралась в луг, уже без протоптанной тропинки, но покрытый легким слоем снега, слежавшегося и крупчатого, оттого что воздух стыл и ясен. С хлевом, был там отдельно стоящий хлев на ровном месте, за откосом железной дороги; с шагом длинным и осторожным, потому что мы немножко проваливались в снег, по щиколотку, с Линдой, ставившей ступни: Линда ставила ступни туда, куда их ставил я, и часто, чтобы удержать равновесие, опиралась о мое плечо — тогда я останавливался, потому что мне было приятно чувствовать ее прикосновение. С голосом издалека (но, казалось, говорят в нескольких шагах от нас), голос был такой же, как воздух, чистый, такой же, как прямоугольники домов у нас за спиной (но маленькие), и в направлении голоса мы их вдруг увидали, вот они, ты только погляди! — далекие, там, на равнине, как в перевернутой подзорной трубе, четыре голубых комбинезона, и стремительно они приближались к нам, невесомые на снегу, который прекрасно держал их: молодые, еще почти дети, на тренировке могли бегать там-сям по равнине (но лыжи сухо шуршали по снежинкам), а потом отталкивались согласованно тростниковыми палками, затем зажимали их подмышками, подаваясь туловищем вперед, от бедра и выше, в порыве; они проехали мимо нас, было видно их горячее дыхание, умчались, будто нас и не увидели, но, наверно, все же видели, достаточно было глаза чуть-чуть скосить в этом воздухе, таком голубом, и я даже крикнул: «Давай, Хакулинен!», пока они поднимались по холму, чтобы исчезнуть в переплетении берез. Мне хотелось, чтобы меня увидели с Линдой, в прекраснейший день моей жизни.
И жизнь казалась такой просторной! Теперь она водит меня по улицам, где свет фонарей погуще. Здесь, утверждаю я, жизнь самая живая. Четыре парня, еще почти мальчишки, выходят из двери, смеясь. Я решил было, что это похоже на церковь, потому что надо отодвигать большой кожаный занавес, но, переступив через второй порог, поуже, в полумраке почувствовал запах дыма, не ладана. Зал большой, с затененными нишами по бокам. У многих женщин голая спина, но мужчины одеты целиком, в черное. Все подыгрывают музыке голубыми лягушатами из жести, которые, если нажать на них, издают звук «кра-кра-кра». Господин с красным цветком спрашивает, есть ли у меня лягушка.
— Лягушка?
— Да, сударь, вечеринка благотворительная, в пользу пострадавших от лавин, нужна лягушка.
Жестом он предлагает мне оставаться на месте и возвращается с девушкой в купальнике, очередной красавицей, улыбающейся, ее бы тоже в каталог. Быстренько плачу, не хотел бы, чтобы кто-нибудь распознал во мне пострадавшего от лавин, пусть даже холостого и не крестьянина, они вполне могут вытащить меня на середину, к микрофону оркестра, взять у меня интервью, и, о Боже, смотреть на меня и осыпать рукоплесканиями.
А Джозиана, какая женщина, уже в центре круга, танцует, полуголая, танцует невероятно, как-то по-своему, одна, от нее умом тронешься: лучше отодвинуться чуть-чуть, ненамного, назад, как перед мотоциклистом в смертельном цилиндрическом вихре, лучше быть во втором ряду.
Потом все поворачиваются к столику в нише, потому что какой-то голос выкликает:
— Симоне, хотим Симоне.
И все, и те, что с лягушками, принимаются хлопать в ладоши и кричать:
— Симо-не, Симо-не, Симо-не.
— Я здесь, я здесь, — выпевает голос, как бы оперный, хриплый, наверно, он принадлежит человеку по имени Симоне, который уверенно пробирается между столами, выходит в круг танцпола, где его ожидает Джозиана. Под общие аплодисменты и рокот оркестрового барабана Симоне целует Джозиане руку в перчатке. Он маленький, лысый, старый, но потрясающе гибкий и проворный, ростом по грудь Джозиане. Отходит, поднимает руку с короткими, широко расставленными пальцами, устанавливая тишину, и тишина настает. Тогда он одним рывком поворачивается к оркестру, дает отмашку и после паузы кричит «ча-ча-ча»: начинается танец Симоне.