Читаем Год любви полностью

Этот Абано — настоящий ад, мой гнев обрушился теперь на семидесятивосьмилетнего господина Заурера, моего земляка, он, как мне показалось, свысока признался мне, что пишет здесь свои воспоминания. Прекрасные воспоминания, с яростью подумал я, прекрасные получились бы у меня воспоминания, сплошная скука, не жизнь, а сказка, расписано все до мелочей, я завидовал Зауреру, тому, что он в состоянии писать, прежде всего его душевному покою, его самомнению, мужеству, уверенности в себе.

Если бы только то, что я давно ношу в себе, наконец созрело, если бы закончился этот процесс брожения; если бы я видел то, о чем хочу писать; если бы получил внутренний толчок вместе с направлением, в котором надо работать; если бы я снова обрел способность писать. Вместо этого я торчу среди помеченных печатью смерти и расплачиваюсь за дарованный мне отпуск ежедневными погружениями в грязевый саркофаг.

Потом я попытался вызвать в памяти некоторые из моих часто навещавших меня представлений о красоте; я думал о прелести весенних садов, о своих ощущениях, о счастье одиночества в цветущем саду, когда спирает дыхание от блаженства.

Я думал о шуме портового города; представлял, как я спускаюсь по кривым улочкам, на которые дома отбрасывают резкие зубчатые тени, к набережной; я иду по каменному коридору, мимо провалов и пещер, ведущих в магазины и пивные, во рту привкус морских водорослей, ноздри впитывают острый запах морских испарений и рыбного рынка; я спускаюсь по кривой улочке, переполненной запахами — куда? К приключениям, к ожидающим меня новым горизонтам. Стук открываемых и закрываемых дверей, винные погребки, в проеме двери девушка легкого поведения, меня переполняет прощальное чувство, на мне только одежда и больше ничего, что я считал бы своим.

Я попытался записать это в своем гостиничном номере, за маленьким столиком у занавешенного по причине жары окна; я писал в потемневшей от жары гостиничной кабине, где все было гладким, лакированным и чужим. К тому же в зеркале, висевшем в ванной, я видел свое, такое чужое лицо.

Меня занимал этот генуэзец с его серым, как творог, цветом лица и темными пятнами щетины, всегда потное, его лицо казалось каким-то грязным, за стеклами очков темные поблескивающие глаза, густо поросшие черными волосами руки, на лице застыла жеманная, как у юной девушки, улыбка; он протискивался через дверь, стараясь казаться незаметным, но достигал лишь обратного эффекта. Он здоровался со мной кивком головы, изучал меню, наливал воды в стакан, ел, исподлобья обводя глазами окружающих. Он не пил, не курил, ни с кем не разговаривал.

А австрийки входили плотным строем, усаживались на стулья, клали руки на стол, им приносили их сок, который они пили, растягивая удовольствие до конца трапезы; сделав по глотку, они ждали, когда подадут мясное блюдо, официанты носились по столовой, иногда роняя на пол огромные подносы; а австрийки все ждали и ждали, пока другие расправлялись с закуской, ждали, когда официанты уберут со стола и приступят к следующему акту; они сидели, с наигранным равнодушием поглядывая вокруг, но впечатление получалось обратным: казалось, они просят простить их за то, что они такие. Одна делала вид, что внимательно изучает меню, та самая, которая, как я заметил, имела обыкновение крошить сухой хлеб в жаркое или в овощной гарнир. Двое всегда брали на десерт сладкое или мороженое, третья — только фрукты, она всегда заворачивала в салфетку и брала с собой то, что не было съедено. Когда пианист в баре играл во время ужина со свечами, эта троица хлопала громче всех. Но предводительница, та, у которой была мания крошить хлеб, делала это по-особому. Она ждала с неподвижным лицом, когда пианист закончит играть, поднимала свои толстые, тугие руки и хлопала, точно какая-нибудь машина на стройке, хлопала до последнего, за ней было последнее слово, это был ее номер, тут она выделялась на общем фоне.

Перейти на страницу:

Похожие книги