Меня одолевало уныние, не сказать, чтобы недовольство, но явное уныние.
Чтобы вытеснить, отодвинуть от себя эту безрадостную поездку, я попробовал мысленно перенестись в тот; другой поезд, который мчал по ночной Франции и меня, и всех остальных спящих и бодрствующих в коридоре и в темных купе.
Я попытался перенестись в того, другого, который впервые приехал в Барселону; старался оживить тот миг, когда он вошел в «La buena sombra». Оттого ли, что дорога была слишком коротка; чтобы достичь нужного состояния, оттого ли, что было чересчур много перерывов, вызванных остановками на всех станциях, входом и выходом пассажиров, — но я потерпел неудачу.
Куда девалось время, в чьем водолазном колоколе и железных легких я жил еще совсем недавно, возможно тяжелобольной, изолированный, возможно даже в беспамятстве, но все-таки насквозь полный и движимый дыханием, к которому был подключен?
В Цюрих я приехал поздно ночью. Рестораны были закрыты или как раз закрывались. И я направился прямиком в свою каморку.
«Так много женщин скользит мимо, будто окна нескончаемого трансъевропейского экспресса. И так много возможностей запрыгнуть в вагон и спрыгнуть с подножки…» — якобы написал я официанту. Из этой фразы видно, что я одинок, добавил я. Так оно и есть, но я не несчастлив. Я приехал к себе и, если знаки меня не обманывают, вот-вот с головой нырну в собственную работу, заключил я.
Штольц
Элиасу Канетти
Марианне В.
Трамваи взвизгивали на ходу, а он, сидя в комнате, вплетал этот визг и езду в свои размышления. Комната была неуютно голая; кишка-улица за окном сейчас, ночью, тоже наверняка почти безлюдна. Не глядя наружу, не шевелясь, он чуял и словно воочию видел, как освещенные вагоны с болтающимися петлями поручней катят враскачку меж высоких стен домов, окна которых уже погасли или гаснут именно в эту минуту, одно за другим. Скрип, скрежет, а порой визг, долетавший из холодной уличной шахты, он ощущал всем своим существом, точно сам был этим трамваем, скользил и терся о рельсы. Он любил эти резкие звуки, раздвигавшие пределы ночи. Любил свистки локомотивов, гудки пароходов, вой фабричных сирен — все, что жаждало вырваться из собственного нутра, на простор. Он и сам был полон такой жажды. Молодой человек, не имеющий ни взглядов, ни видов на будущее, он чувствовал в себе лишь эту тягу, чувствовал физически, как ломоту в суставах, порой мучительную, но так или иначе, то была единственная особенность, какую он мог в себе обнаружить.
Ночами он сидел в своей неуютной комнате и ждал визга трамваев на рельсах.
Двадцати пяти лет от роду, «студент», он подрабатывал на вокзальной почте. И делал это по необходимости, ведь иначе не смог бы учиться — на помощь из дома рассчитывать нечего, отец умер, и матери пришлось снова устроиться на работу, в том возрасте, когда другие уходят на покой. Родной дом он покинул еще несколько лет назад, переехал в мансарду. Правда, теперь с мансардой покончено, они втроем жили в маленькой квартирке. Да, он был женат и имел сына, который только-только начал ходить. Поэтому и работал ночами на вокзале. Работа не казалась ему ни помехой, ни обузой, ни тем более несправедливостью. А вот роль отца смущала, с нею он пока не освоился. Когда, посадив малыша на закорки, он вприпрыжку бежал по прогулочной тропке у реки, где в субботние дни собиралось особенно много народу, то порой чувствовал себя так, будто его застигли на месте преступления, и краснел от стыда. Выглядел он моложе своих лет, до сих пор ему иногда «тыкали», в первую очередь кряжистые работяги-дорожники, а еще кондукторы. Тогда кровь ударяла ему в лицо, не столько от негодования, сколько от жгучей беспомощности, словно его некстати застигли в маскарадном костюме. Он не раз видел во сне, будто едет в переполненном трамвае и вдруг обнаруживает, что на голове у него давняя мятая гимназическая фуражка. А когда он шел куда-нибудь с женой и ребенком, подростки, бывало, свистели вслед его жене или отпускали двусмысленные реплики.
Все обстоятельства своей жизни он воспринимал как маскарады, которые ему устраивал кто-то другой, по собственной инициативе. Он жил как бы вне их. А смущался беспричинно и часто.
Вдобавок он любил носить плащи.
Одна из фотографий, сделанная уличным фотографом, запечатлела его на мосту: он стоял у каменного парапета, в дождевике, который висел на нем как на вешалке, притом косо, будто неправильно застегнутый. Воротник из другой ткани, с одной стороны поднят, а сам плащ явно на размер больше, чем нужно. На этой фотографии вид у него был потерянный, меланхоличный, но вместе с тем независимый и даже какой-то эмигрантский. Он сохранил ее и иногда пытливо рассматривал, будто изучение этого незнакомца способно открыть ему некую истину или что-то объяснить.