Между тем наступал последний месяц года, назначенного мне сроком от морского министерства для обследования и изучения прибрежьев Белого моря. Вдали предстояло еще много дела: часть Двины от города Холмогор до монастыря Сийского, с которого дорога поворачивает на петербургский тракт. Вся южная часть уезда Пинежского должна была ускользнуть от моего внимания и изучения — часть которая представляла по-видимому, и по общим слухам и уверениям, так много интересного. Там и село Кевроль, или иначе — Воскресенский погост, бывший воеводский город, и село Чакола-древняя, — самые первые новгородские заселения в том краю, там множество преданий о чуди в большем числе и интересе, чем пойманяые мною на реке Мезени, как уверяли. Там, по уверению Молчанова (автора описания Архангельской губернии), «крестьяне понятливы, несколько корыстолюбивы, грубы и необходительны, там, наконец, монастырь Веркольский со своей стариной и богатствами старинной письменности...
По счастию, монастырь этот (единственный во всей Архангельской губернии) случайно обошелся без ссыльных и не видал мучений жертв своих. Даже и в то время, когда сильно разгорался и судим был повсеместный сильный раскол, здесь не было ни одного страдальца, которыми наполнены были все русские монастыри, а по преимуществу архангельские.
Возвращаться назад в любопытные страны медвежьего угла по рекам Кевроли и Чаколе для меня уже было поздно и некогда. Со стесненным сердцем должен был я сесть в Пинеге в кибитку для того, чтобы ехать на Двину, в давно знакомые Холмогоры.
Глухой, девственный лес сменялся деревушкой, деревушка прорезала лес и облагалась полянами. Стояла зимняя пора, стало быть, все было однообразно. Здесь возят как-то вяло; на многих станциях приходится сидеть подолгу. Самые деревушки глядят каким-то бездольем и сиротливым видом, хотя широкая река и не пропадает у нас из виду, преследует нас своими изгибами на всем долгом пути, хотя в то же время и близимся мы к богатому подвинскому краю.
— Чем вы промышляете? — спрашиваешь в каждом селении, и в каждом селении получаешь один ответ:
— Да путики кладем, птицу ловим, зверя бьем по этим путикам...
Путик прокладывает себе всякий, которому припадет только охота к лесному промыслу, но в большом количестве прокладывают их мезенцы, а особенно пинежане. У старательного и домовитого промышленника таких путиков проложено до десятка, и редкий из них не тянется на 40, на 50 верст; некоторые заводят свои тропы и гораздо на большее пространство.
Путик этот прокладывается просто: идет мужичок с топором, обрубает более бойкие и частые ветви, чтобы не мешали они свободному проходу. В намеченных (по приметам и исконному правилу) местах вешает он по ветвям силки для птиц, прилаживает у кореньев западни для зверя. Каждый так наметался и так обык в долгом опыте и приглядке к делу, что уже твердо помнит и подробно знает свою тропу и ни за что не перемешает свои путики с чужими. Верный исконному обычаю и прирожденному чувству понимания чести и уважения к чужой собственности, он и подумать не смеет осматривать, а тем паче обирать чужие путики, хотя бы они тысячу раз пересекли его путик. В местах, близких к селению, каждому, естественно, мало заботы о том, где бы отдохнуть и преклонить свою голову. У русского человека кумовства до Москвы не перевешаешь. В местах, удаленных от селений, охотники часто по общему сговору ладят промысловую избу (кушню), а то обходятся и с простым шалашом, особенно в раннее осеннее время. Охотник уже не думает о комфорте, смысл о котором архангельскому промышленнику, наверное, никогда не придет в голову.
В одной из деревень (кажется, Кузомени), по пути от Пинеги к Холмогорам, я напал на охотника, сединой запушившегося на исконном лесном промысле. Не пошел он на ту зиму затем, что крепко уж болезнь его стала ломать, силу отняла. Разговорились мы с ним, и не стороной, а прямо-таки подошли с ним к делу.
— Кто же повадливее, кто легче идет на добычу: зверь или птица? — спрашивал я его.
— Да прямо сказать хитро, а, пожалуй, и не сможешь вдруг, — отвечал он мне.
— Ну, а как же, однако? Подумай-ко, пожалуйста!
— Известно уж одно: всякому своя жизнь дорога, всякий ее блюдет и хоронит от недоброго конца: человек ли то, али птица. Однако, птица меньше об этом смекает: птица только легче, скорей наутек, а то птица проще, глупее (надо бы твоей милости так сказывать). Зверь хитрей: у того обыку пуще, тот завсегда умнее птицы.
— Отчего же это, как ты полагаешь?
— Да уж это Богу вестъ, как полагать-то...
— Однако, как ты сам-то думаешь об этом?
— Так, стало быть, сам Господь их сотворил. Его святая воля на то, надо быть, была. Может, оттого птица глупее, что перьями да пухом обросла, а зверь шерстью. Может оттого, что у зверя четыре ноги, а у этих две только. Я уж не знаю, отчего это — не думывал. Примечать-то раньше не догадался, а охотник бы я и до этого. да теперь уж стар стал, не смогу, и память-То хлябать почала. А вот, постой-то! Я лучше тебе особняком об них, по порядку. Может, и сам смекнешь, али что надумаешь — тогда легче.