— Какой он друг! — негодует Дондой. — Вот!
Он тычет мне в нос ладошку, на ней какой-то кусочек.
— Что это?
— Что?! Да зуб! Блоха выбил!
Зуб молочный, съеденный, давно уже шатался.
— Новый вырастет, — успокаиваю я.
— Дай мне кусочек хлебца, — просит Дондой. — Ма-лю-юсенький.
— Зачем?
— Спрячу зуб в хлеб, дам Янгару, скажу: «Собака, собака! Ешь мой зуб, отдай мне свой острый!»
— И без этого вырастет.
Дондой хнычет:
— Я собачий зуб хочу! Дай хлеба!
— Сначала умойся — раз! Прибери игрушки Бара-са — два! Вытри стол — три! Потом уж поговорим о собачьем зубе.
Дондой пыхтит, с тоской посматривает на стол, доверху заваленный игрушками, книгами, пустой посудой. Стол — центр нашего дома — на нем мы готовим уроки, едим всей семьей, играем. Навести порядок здесь не так просто. На помощь приходит Жалма. Она бегала на часок в школу, там они всем классом готовились к двадцать четвертой годовщине Октябрьской революции! Да еще конец четверти.
Я вспоминаю о своих обязанностях, строго требую у Жалмы:
— Покажи табель!
И Жалма чуточку скучнеет, роется в сумке, достает табель, протягивает мне, скороговоркой предупреждает:
— По всем «отлично» и «хор», только по письменному «посредственно».
— Пос-ред-ствен-но! — Я полон негодования.
— А я не виновата нисколечко! Совсем, совсем не на чем писать! Ты попробуй чисто напиши на обоях! — И она начинает всхлипывать. — А теперь и обои кончились. На чем писать буду? Совсем ничего нет, никакой бумаги.
— Ничего, сестренка, я из клуба старые газеты принесу, разрежем их, сколько хочешь тетрадей понаделаем.
— Лучше бы уж на обоях. Они с одной стороны совсем чистые.
— Мало ли что лучше!
Жалма успокаивается:
— Ахай, как есть хочется!
На низкой печке стоят горшок, медный чайник и чугунный котел. В горшке тают куски льда, в чайнике черный как деготь чай, а в котле наша ежедневная пища — заваруха. Я снимаю котел, черчу на застывшей заварухе крест, делю на четыре равные части.
У заварухи горький вкус полыни, но стучат и мелькают деревянные ложки, сопение, чавканье, молчаливая сосредоточенность. Не отстает от других и Барасик, справляется со своей нормой. Правда, часть этой нормы остается у него на носу, на щеках, на подбородке, но это его не смущает. Дондой незаметно подрывается снизу на территорию сестренки и братишки.
— Молока бы еще! — мечтательно говорит он с набитым ртом.
— Ты хоть и беззубый, а ловкий, смотри какой помощничек отыскался, — говорю я.
Дондой на минутку конфузится, но скорости не сбавляет.
Котел пустеет, и Дондой с Барасом затевают спор — кому подчищать?
— По очереди, без драки! — наставляю я.
Котел мыть не надо, и так очистят до блеска.
Каждый день я наблюдаю эту картину, каждый день меня мучает совесть: я оставил семью на зиму без мяса, из-за меня свели со двора бурунчика, будь на моем месте отец — все были бы сыты.
Еле передвигая ноги в своей тяжелой овчинной шубе, входит бабушка. Не снимая шубы, садится у очага, вытаскивает четки, перебирает кривыми пальцами, бормочет:
— Ум-маани-пад-мэй-хум! Все в этом мире бренно. Рождаются и умирают, снова рождаются. Съели заваруху?.. Уложите Бараса, пусть поспит.
Но Барас уже уснул прямо на полу, среди разбросанных игрушек. Я укрываю его одеялом, подсовываю под голову подушку. Бабушка перебирает четки, качает седой головой:
— Поел — заснул, проснется — поест, а для чего? Чтоб идти к старости. Я прошла свое, много-много прошла… Устала… Очень устала, хочу уснуть. Теперь старым совсем трудно. Старым в такое время незачем жить… Дондой, разбудишь Бараса! Иди играть на улицу! Жалма, пора напоить корову. Смотри, у реки лед, как бы не поскользнулась…
Мы остаемся вдвоем с бабушкой; она шевелит губами, перебирает четки, смотрит в пол. Вдруг говорит:
— Что там святой конь, Батожаб?
Неужели она выпроводила всех из дому, чтоб только поговорить о Черногривом беглеце?
— Не знаю, — отвечаю я хмуро. — Он теперь не в колхозе.
— Слышала, слышала, по домам живет. У Дугаровских жил, у Дамдинских… Три дня в каждой семье! У кого сейчас?
Я понимаю, куда клонит бабушка, молчу.
— Пора священному коню и у нас погостить…
Я молчу.
— Приведи вечером его к нам…
— Сена своей скотине не хватает, — говорю я.
— Для священного коня грех жалеть.
Я упрямо молчу.
— Ты не пойдешь за ним, сама пойду, приведу…
— Он же дикий, бабушка. Вам не справиться, убьет еще.
— От священного коня смерть принять радостно. На-ка лучше, прочти.
— Письмо? От кого?!
— Хурла передала… от мужа Сэрэн-Дулмы.
— Почему она распечатывает чужие письма?
— Зачем ей распечатывать? Если она захочет, может прочесть не распечатывая. Что от других скрыто — она видит! Что случится завтра — она знает. Летом я спрашивала ее о зяте, а она мне сказала: «Зачем спрашивать о том, чего у вас нет?» Я рассердилась тогда… — Бабушка сокрушенно качает головой. — Читай…
У меня сжалось сердце. Я вынимаю письмо, строчки прыгают перед глазами. Урбан-хуряахай! Как долго мы ждали его приезда или хотя бы письма… И вот письмо. Не от него, от его товарища. Товарищ пишет, что Урбан сражался в воздухе с несколькими «мессершмиттами», сбил один, но и сам погиб. Его самолет упал за линию фронта.