— Э-э, что же поделаешь, — рассудительно сказал Кованда. — У каждого она когда-нибудь догорит… А потом — какой я тебе дед, сопляк?.. После ужина мы, бывало, лили свинец в воду, резали яблоко и всякое такое. На ужин был карп, и каждый из нас получал сколько хотел, наедался вволю. На это отец всякий раз накапливал денег. «Без карпа, — говорил он, — сочельник не сочельник». Мать варила компот из сушеных яблок, делала салат, потом мы пили настоящий русский чай с конфетами. Батя мой был бедняк бедняком, целый год перебивался с хлеба на квас, но сочельник мы справляли не хуже, чем иные богачи. Рождественский пирог у нас пекли с изюмом, уха была — объедение, с икрой, с молокой и со всеми приправами, мать ставила ее на стол в большой миске…
— О господи! — умоляюще воскликнул Мирек. — Перестанешь ты или нет? Ты уже целых полчаса говоришь только о жратве. Ей-богу, это немилосердно, знаешь ведь, что у меня нет даже куска черного хлеба.
— Значит, ты раб своего брюха, — возразил Кованда Миреку. — Только оно у тебя и имеет голос, вот что. Какие, скажи на милость, у тебя идеалы, кроме свиных котлет?
Около раскаленной печки было тепло и весело. Ребята расстегнули куртки.
Рассвет уже заливал холмы. За перегородкой, где помещались украинцы, вдруг послышалось пение. Чистый, сочный баритон вспыхнул внезапно, как луч света в потемках, густые басы подхватили песню. Мелодия ширилась, росла, и русская песня, печальная и широкая, ласковая и грустная, такая же, как души этих сильных людей, разливалась в темноте, среди деревянных бараков лагеря.
Ребята замолкли, не выпуская грязных сапог из рук, не шевелясь, смотрели они на дрожащие огоньки в щелях старой круглой печурки. А песня нарастала, становилась все величественнее и громче, потом замирала и снова расцветала переливами мелодии, переходила в напев без слов, сопровождавший сочный баритон, который, казалось, звучал из колокола. Но вдруг голоса снова вздымались мощным хоралом, он возвышался, повисал и колебался где-то вверху, ощутимый как видение, он жаловался, обвинял и плакал, был нежен и бархатисто-мягок.
Людей, сидевших вокруг горячей печки, вдруг охватило умиление. Им захотелось плакать. Почему? Быть может, от острого чувства одиночества. От тоски по родине. Потому что сейчас нельзя было погладить руку отца и матери, личико девушки. Потому что где-то там, далеко, на востоке, горели рождественские свечи и благоухали елки. Потому что там искрились бенгальские огни и пахло праздничным карпом. А под елкой были припрятаны рождественские подарки любимых и близких…
Гонзик уронил сапог, но не нагнулся за ним. Он сидел, закрыв глаза, на низкой скамеечке, опираясь о пол ногой в старой портянке и до боли крепко сжав пальцы сплетенных рук. Рядом Кованда — он подпер рукой заросший подбородок и уставился в пол. Каждый из пятидесяти, сидел тихо, боясь Даже легким движением нарушить очарование, этой минуты, хрупкое, как легкая ёлочная игрушка из чешского стекла.
Потом на дворе раздались громкие шаги, кто-то резко открыл дверь соседнего помещения, и пение сразу оборвалось, голоса стихли, мелодия угасла.
— Бартлау, — прошептал Карел, прильнув к щели в деревянной перегородке.
Было слышно, как украинцы испуганно выбегают на улицу, второпях спотыкаясь о порог.
— Он опять бьет их, — сообщил Карел и отошел от перегородки. — Стоит у двери и молча лупит.
Мирек вскочил со скамейки, сжав кулаки, вены у него на шее налились кровью, рот был раскрыт, он словно задыхался.
— Бартлау! — дико выкрикнул он, так что слюна брызнула ему на подбородок. — Перестань, скотина, а то я тебя убью!
Ребята замерли и уставились на Мирека. Тот дрожал всем телом.
Снаружи послышался стук в дверь, мимо окошечка мелькнул Бартлау и, как бомба, ворвался к чехам. В тот же миг Кованда подскочил к двери и захлопнул ее. Помещение погрузилось в полумрак, только потрескивающая печурка бросала на пол розовый круг света.
Никто не понимал, как это произошло, но вдруг парни, все как один, сомкнулись вокруг Бартлау, и он бессильно застрял в этом тесном кругу, а десять пар рук сжали его как клещи. Потом клубок мужских тел начал медленно передвигаться по узкому темному помещению, передвигаться тихо, безмолвно. Неожиданно Бартлау очутился около печки, прижатый к ее раскаленной поверхности.
Бесконечно длилась эта минута. В помещении, куда уже слабо проникал свет, слышалось лишь громкое, хриплое дыхание; комнатка наполнилась запахом паленого сукна; Бартлау стоял у печки, стиснув желтые зубы и закусив губы, глаза у него вылезли на лоб, по лицу струился пот. Наконец он раскрыл рот и взревел от боли; и в этот момент люди расступились, образовав узкий проход до самых дверей.
И Бартлау пошел. В полном молчании он медленно переставлял ноги, наталкивался на чьи-то плечи, взгляд немца был устремлен ка дверь, куда вел этот бесконечный путь, отмеченный отчаянным страхом и боязнью удара сзади. Выходя, Бартлау задел тяжелым сапогом о порог, шатаясь, сделал несколько шагов по мерзлой неровной земле и в изнеможении прислонился к деревянной стене барака.